«А когда расстреливают – больно?» (Маша Рольникайте)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Вот вам семья Маши Рольникайте накануне 22 июня 1941 года.

Отец – Гирш Абелевич Рольник (по-литовски Рольникас). Родился 22 мая 1898 года в городе Плунге (Литва). Окончил Рижскую русскую гимназию, затем учился в Германии, в Лейпциге, где защитил диссертацию на тему «Балтийские государства – Литва, Латвия и Эстония – и их конституционное право», изданную в 1927 году[278]. Работал директором еврейской гимназии в Расейняй. Чтобы получить право на работу в Литве, экстерном окончил и Каунасский университет. Всю жизнь работал адвокатом. Во время войны был на фронте, воевал в 16-й Литовской дивизии. Выжил. Умер 22 ноября 1973 года в советском Вильнюсе.

Мама – Тайба Ароновна Рольник (по-литовски Рольникене). Родилась в 1897 году в литовском городе Тришкляй. Домохозяйка. Погибла, предположительно в Аушвице, в конце сентября 1943 года.

Старшая сестра – Мириама (Мира) Гиршовна Лисаускене (урожденная Рольникайте). Родилась 12 сентября 1924 года в Риге. Была в гетто, затем в укрытии. Окончила юридический факультет Вильнюсского университета и до выхода на пенсию работала адвокатом в Клайпеде.

Младшая сестра – Рая Рольник, 1933 года рождения. Погибла вместе с мамой. (Это она спросила у мамы: «А когда расстреливают – больно?»)

Младший брат – Рувим Рольник, 1935 года рождения. Погиб вместе с мамой.

Итак, половина семьи – мать и двое младших – уничтожена; половина – отец и две старшие дочери – уцелела. На общелитовском фоне, – а в Литве погибло 96 % проживавших в ней до войны евреев, – «блестящая арифметика», но в человеческом масштабе одной любящей еврейской семьи – катастрофа!

Книга Маши Рольникайте – это рассказ именно о такой катастрофе.

2

На первый взгляд – это точно такая же история гетто глазами ребенка, как и книга Тамары и Виктора Лазерсонов о Каунасском гетто.

Две книги как бы рифмуются, аукаются друг с другом. Казалось бы – параллельные, зеркальные судьбы двух ровесниц. Но все-таки – и какие разные!

Прежде всего – проступает разница двух главных литовских гетто. Сколь же многое их при этом объединяет: и намеренное, лукавое расчленение на две зоны – Большое и Малое гетто, и страшные «акции», иной раз проводившиеся практически одновременно, и страшные даже для произнесения расстрельные места – «Девятый форт» и «Понары»!

Но каким, в сущности, адом, по сравнению с Каунасским, было Вильнюсское гетто![279] Оккупационный режим, установившийся в Вильно, при всех своих внешне «симпатичных» атрибутах, таких как театр, хоры, библиотека и спортплощадка, был ощутимо жестче и брутальнее. Связано это, возможно, с тем, что он в гораздо большей степени был переложен немцами в литовские[280] и еврейские руки[281].

Разными были и их индивидуальные судьбы: Тамаре, подобно Машиной старшей сестре Мире, удалось найти себе укрытие и, переложившись в литовку, переждать в нем все остававшиеся до освобождения бури. Риски, которым она подвергалась в своем имении в дальней сельской местности, – ничто по сравнению с теми рисками, что ждали обитателей обоих гетто. Останься Тамара в гетто, и ее ждала бы такая же, кроме деталей, судьба, как и Машу: котировки выживания опустились бы до естественного минимума. Хрупкая, избалованная Анна Франк, история которой немного напоминает историю Миры Рольник в своей первой фазе и историю Маши Рольникайте во второй, – не пережила режимных ужасов «элитного» Берген-Бельзена, не то что Штутгофа, где Тамара и Маша запросто могли бы и встретиться. На короткое, разумеется, время.

3

Этот простодушный детский дневник ставит самые что ни на есть трудные взрослые вопросы. Самый главный из них – отношение евреев к своей судьбе, к экзистенциальной задаче выживания в навязанном им аду.

Желание выжить совершенно понятно, а вот «выжить как задача»? Какая внутренняя политика для этого эффективнее – политика большинства юденратов, готовых откупаться все новыми и новыми евреями, или политика партизан-сопротивленцев, предпочитающих «смерти на коленях» – «гибель стоя»?

С высоты сегодняшнего знания ревизии подвергается центральный вопрос еврейской политики выживания в людоедских условиях немецкой оккупации – он же и центральный вопрос историографии еврейского сопротивления: играть или не играть в шахматы с дьяволом? Или: что стратегически правильнее, – боясь смерти, терпеть, унижаться и выторговывать каждую еврейскую жизнь за счет еврейской смерти – или, не боясь смерти, бороться за каждую жизнь с риском погибнуть в бою?

Владимир Порудоминский, автор предисловия к книге Григория Шура, поляризирует и противопоставляет эти две линии друг другу, кристаллизируя их в следующих категориях – «прагматики» и «герои»[282]. При этом он фокусирует внимание на человеческих психологии и обременениях совести – и тех, и других. Ведь не только «прагматики» имеют на совести бессчетно катакомб из стариков и детей, отданных как отступное за жизни стариков и детей из своей мишпухи, а также молодых и трудоспособных. Но и за каждый партизанский подвиг жизнями своими рассчитывались заложники в тюрьмах и собратья-невольники в гетто. Лучшим из них по плечу такой шаг, как подвиг Ицика Виттенберга, уподобившегося Иисусу Христу и принесшего себя на заклание немцам как искупительную жертву во спасение всего гетто (Маша Рольникайте даже благодарит его за это в своем дневнике!).

В действительности этих полярных крайностей-типов не существует[283], они перемешаны друг с другом, а точнее, сосуществуют внутри каждого еврея, и решающим становится то, какую пластичность и какую пропорцию того и другого он находит для себе допустимыми.

«Героям» без «прагматиков» трудно с чисто прагматической точки зрения: для успеха их деятельность всегда полезно иметь прикрытие в виде удостоверения полицейского или иной хорошей ксивы. Но и «прагматикам» позарез нужны «герои»: все они признают и сопротивление тоже, но как последнюю возможность, как крайнее средство, к которому прибегают тогда и только тогда, когда все остальные себя исчерпали, не оправдав надежд.

И когда «прагматика» – представителя (де-факто фюрера) гетто – Якоба Генса ликвидировали вне очереди, то даже такой его недоброжелатель, как Григорий Шур, увидел в его смерти неожиданное – утрату Вильнюсским гетто своего последнего шанса на восстание. Отныне «…в гетто не было никакой организаторской силы, никакого авторитетного человека, вокруг которого могли бы собраться остатки молодых сил, уцелевшие еще в гетто, частью сгруппированные в кружки». И далее – приговор: «…Обнаружилась ошибочность тактики Генса, который все время шел по линии уступок немцам и выдавал по их требованию новые и новые тысячи людей, которых под разными предлогами вывозили из гетто. Он не только не организовал евреев в гетто для борьбы с врагом, а наоборот, ослабил их, довел до того плачевного состояния, в котором они оказались в последний день»[284].

Шур при этом забывает, что «партизанам» в концепции «прагматиков» места нет, отчего Генс не кооперировался с Виттенбергом и Ковнером, а боролся с ними. Зато наличие такой промежуточной фигуры, как Глазман, – долго сидевшего на обоих стульях[285], – как бы намек на действительно упущенную возможность сосредоточения всех еврейских рычагов – юденрата, полиции и партизанского штаба – в одних мудрых руках.

Сегодня мы уже твердо знаем, что все большие гетто – все до единого! – были ликвидированы: последним из них было гетто в Литцманнштадте-Лодзи, окончательно проглоченное только в августе 1944 года. Те гетто, что уцелели в Черновцах и вообще в румынской оккупационной зоне, – не в счет: их «защитили» румынские неисполнительность и некровожадность, а также интуитивная смекалка, инстинктивно готовившая себе аргументы для будущей защиты на неизбежном, как казалось, румынском «Нюрнберге» (так и не состоявшемся из-за покровительства Советов, не дававших в обиду ни собственных палачей – например, катынских, ни «усыновленных»).

Тем самым мы понимаем, что надеяться было не на что и что вся борьба «прагматиков» сводилась, в сущности, к установлению очередности смерти и управлению этой «очередью». Блатной закон «умри ты сегодня, а я завтра», в сущности, ничем от этого не отличается. Что ж, и это, в глазах прагматиков, имело смысл: как знать, а вдруг завтра, а может, послезавтра произойдет нечто такое, что спасет? В то же время слабое место в рассуждениях «прагматиков» – необъяснимая уверенность в «добропорядочности» СС, и прежде всего в том, что кто-кто, а именно они умрут последними – «послезавтра».

Но у «прагматического» подхода есть и другая слабость – его этическая сторона. Порудоминский пишет о «… нравственном пределе, переступив который, человек обрекает себя на жизнь, утратившую главные человеческие ценности, самый смысл бытия…».

Существование этого предела признает и Генс, мало того – он сам обозначает его и даже кается в том, что его переступил: «Господа, я просил вас собраться сегодня, чтобы рассказать вам об одном из самых страшных моментов в трагической еврейской жизни – когда евреи ведут на смерть евреев. <…> Неделю тому назад пришел к нам Вайс из СД с приказом от имени СД поехать в Ошмяны. <…> Получив этот приказ, мы ответили: “Слушаемся!” <…> в Ошмянах было собрано 406 стариков. Эти старые люди были принесены в жертву. <…> Еврейская полиция спасла тех, кто должен был остаться в живых. Тех, кому оставалось жить недолго, мы отобрали, и пусть пожилые евреи простят нас… Они стали жертвами ради других евреев и ради нашего будущего. <…> Но я говорю сегодня, что мой долг – пачкать свои руки, потому что для еврейского народа настали страшные времена. Если уже погибло 5 миллионов человек, наш долг – спасти сильных и молодых, молодых не только годами, но и духом, и не поддаваться сентиментальности. <…> Я не знаю, все ли поймут и оправдают наши действия, – оправдают, когда мы уже покинем гетто, – но позиция нашей полиции такова: спаси все, что можешь, не считайся с тем, что твое доброе имя будет запятнано, или с тем, что тебе придется пережить. Все, что я вам рассказал, звучит жестоко для наших душ и для наших жизней. Это вещи, которых человеку не следует знать. Я открыл вам тайну, которая должна остаться в ваших сердцах. <…> Мы будем думать обо всем этом потом, после гетто. Сегодня же мы должны быть сильными. Во всякой борьбе цель оправдывает средства, и иногда эти средства ужасны. К несчастью, мы должны использовать все средства, чтобы бороться с нашим врагом»[286].

Но Генс не понимает, вернее, не признает того (и даже приводит в свое оправдание аргументы!), что переступил сей нравственный порог гораздо раньше – задолго до ошмянских стариков и без соучастия в их расстреле. Каждая чистка в гетто – это пролог к селекции в Аушвице.

Сопротивленцы и партизаны, в глазах Генса, – опасные сумасшедшие и провокаторы, играющие с огнем. Их бессмысленные героизм и жажда подвига во имя еврейского народа вызывают у него отторжение и протест, ибо мешают ему, Генсу, проводить столь мудрую политику малых уступок и полезности своим палачам. Он как бы спрашивает у оппонентов-«героев»: ну что – много евреев спаслось после Варшавского восстания?

Но и «герои» могли бы (останься он жив) чуть позже его спросить, а много ли спаслось в Виленском гетто? И хотя на самом деле никто еще не посчитал распределение выживших евреев по способам их спасения, – сколько в лесу и укрытиях и сколько на пепелищах гетто и концлагерей? – но уже самый факт сопротивления возвращал всем и каждому достоинство и надежду, веселил и возвышал истерзанную душу.

4

Особенностью дневника Маши Рольникайте, сближающей его с воспоминаниями, является физическое отсутствие большей части оригинала: по большей части это реконструкция по памяти, пусть и сделанная по свежим следам. Отсюда и отсутствие датировок отдельных записей, и вообще малое число дат в самих записях.

Тем не менее случай Рольникайте – это весьма яркое проявление своеобразного «синдрома Пимена», столь нередкого у евреев. «Я должна рассказать…» – название не сразу найденное, но очень точное.

Сам дневник со временем стал для нее своего рода наркотиком. Она не прикладывалась к нему разве что в самые последние недели своей узнической жизни, когда сил уже не было вообще ни на что.

Уже на свободе и по возвращении витальных сил она вдруг осознала, что уже «…давно ничего не записывала! Ведь все эти четыре года – я только теперь так ясно поняла, что в гетто и обоих лагерях была целых четыре года! И все эти годы старательно все записывала. Заучивала наизусть, повторяла. Но не дописала того, что тогда, в последние три недели записать не смогла – как нас увели из лагеря, как три недели гнали пешком. В первые дни еще что-то про себя отмечала, старалась запомнить, а потом перестала, главным было переставлять ноги.

Но теперь я должна, обязательно должна все это записать…»

Заполучив «трофейную» тетрадь, она первым делом записала в нее свои стихи, а затем продолжила и свои «главные записи».

В историческом плане книга Марии Рольникайте – сущее золото. Причем не только благодаря своей первой части, содержащей бесценный материал к исторической хронике Вильнюсского гетто и тех лагерей, через которые автор, перестрадав, прошла.

Детская память цепкая, но именно детский возраст автора ставил ее вне многих событий, связанных с гетто: сведения о них лучше черпать из других источников. Историческое значение дневников М. Рольникайте – как раз в их индивидуальном звучании внутри той общееврейской и семейной трагедии, которую они с удивительной доподлинностью и силой передают.

Вот лишь одна цитата:

«Раечка не спит. Она уже совсем замучила маму вопросами: погонят ли в Понары? А как – пешком или повезут на машинах? Может, все-таки повезут в лагерь? Куда мама хотела бы лучше – в Шяуляй или в Эстонию? А когда расстреливают – больно? Мама что-то отвечает сквозь слезы. Раечка гладит ее, успокаивает и, подумав, снова о чем-то спрашивает…»

5

Но не менее интересен и ценен рассказ повзрослевшей Маши Рольникайте о случившихся с ней послевоенных событиях, зафиксированных в «Это было потом». В них – все та же цепкая память ребенка, сохранившая многочисленные доподлинные подробности, но пропущенная на этот раз уже не через наивное детское восприятие, а через взрослое осознание всего происходящего.

Например, репатриация. Автор и не подозревает, что осуществленная ею разновидность репатриации – так сказать, самотеком, минуя сборные и транзитные пункты за рубежом, – хуже всего задокументирована в литературе и документах. Тем ценнее ее подробный и обстоятельный рассказ о всех перипетиях этой эпопеи.

И снова проступает то, что ни в каких казенных документах не обнаружится – это особая подозрительность и недоверие властей к репатриантам, прошедшим через концлагеря, а если еще и евреям – то тем более: «Им это показалось странным. Оторопело слушали, что пребывание в гетто, возможно, будет считаться только проживанием на временно оккупированной территории, а заточение в лагерь – это уже плен»! (Интересно, что еще по дороге в СССР ей представилась и другая альтернатива – нелегальная эмиграция через Румынию и Италию в Палестину.)

Или реплика Гиты, с которой Маша когда-то вместе работала в одной геттовской команде. Она возмущалась тем, что «…евреи опять рожают детей?! Чтобы какому-нибудь новому Гитлеру было кого убивать?!»

Послевоенный антисемитизм властей преломился в ситуации с Вильнюсом и Вильнюсским еврейским музеем, благо воспоминания М. Рольникайте содержат для этого богатую пищу.

Цитирую: «…К сожалению, уцелело очень немногое. Тайник на чердаке ЙИВО сгорел. Другое хранилище книг каратели СС обнаружили при отступлении. Когда Советская армия вошла в город, костер из этих книг еще догорал. Хорошо хоть, что спрятанное в геттовском бункере осталось. Видела бы я, что творилось в первые дни после освобождения! На улицах, во дворах, в брошенных немцами домах валялись книги, документы. В магазинах из страниц молитвенников делали кульки для крупы и соли. На почте к таким страницам приклеивали полоски телеграмм. Целыми днями они (Качергинский и Суцкевер. – П.П.), несколько человек, ходили по дворам, заходили в брошенные квартиры, собирали все, что еще можно было спасти.

Но хранить собранное негде было, все сносили в квартиру Качергинского и Суцкевера, они поселились вместе. Хотели сразу создать Еврейский музей, но власти не давали разрешения <…>. Все, чего тогда удалось добиться, – это согласия образовать хотя бы комитет по сбору материалов при народном комиссариате просвещения. Уже со двора «Союзутиля» на ручной тележке, – другого «транспорта» у них не было, – вывезли пять тюков с документами. Когда назавтра пришли за следующими, их уже не было: тридцать тонн книг, рукописей и архивных материалов, которые немцы не успели вывезти, теперь было отправлено на бумажную фабрику как вторичное сырье, для переработки»[287].

Отношение к еврейской истории и еврейской трагедии как к макулатуре – выразительная деталь!

«Тревога оказалась не напрасной. Однажды, придя в музей, я застала там всех очень расстроенными. На мой вопрос, что случилось, Соня Гинкайте[288] протянула какую-то бумагу. Это было Постановление Совета Министров о реорганизации Еврейского музея в краеведческий.

В первое мгновение я не поняла, почему краеведческий. Это же совсем другое! И вдруг… Вдруг меня пронзила мысль: ведь и немцы пользовались иносказаниями! Расстрелы в документах именовали «особой обработкой», а эшелоны, которые отправляли сразу на уничтожение, то есть без предварительного использования обреченных как рабочей силы, снабжали грифом «Возвращение нежелательно». Выходит, и советское правительство пользуется иносказанием…

Много лет спустя я узнала, что официальное постановление дополнило устное предписание директору Книжной палаты А.Ульпису [289] имевшиеся в Еврейском музее книги и рукописи сдать на бумажную фабрику под Вильнюсом как вторичное сырье. Но Ульпис, скрыв свой поступок даже от собственной семьи, этого не сделал, а велел все «пока» свозить в Книжную палату и сваливать в подвал. Там они нелегально пролежали до самой хрущевской «оттепели». Только когда грозившая им опасность, казалось, миновала, их оттуда извлекли, разобрали. Часть была оставлена в фондах Книжной палаты, остальное – передано Республиканской библиотеке. Но увы… Через некоторое время они, спасенные и от Гитлера, и от Сталина – уже директором библиотеки и по собственной инициативе были сданы как макулатура, и библиотека получила, как полагалось за вторичное сырье, по две копейки за килограмм. Впоследствии этот директор объяснил, что сдал их из-за невостребованности, потому что они «только место занимали».

А невостребованными эти книги оказались потому, что после гитлеровского нашествия возможных читателей на родном языке в Литве осталось всего четверо из ста. Да и потом, во время сталинских юдофобских кампаний проявлять интерес к книгам на языке «безродных космополитов» было чревато последствиями…»[290].

В ситуации госмонополии на печатное слово цензура в СССР была всеохватной. Она действовала и через государственные органы, но в еще большей степени – через механизмы превентивной самоцензуры, способной самонастраиваться и колебаться с линией партии. А вот самоцензура была индивидуальной, хотя в устах Михоэлса – председателя ЕАК – она приобретала и коллективный, общееврейский смысл – тем более обидный.

Вот что он говорил Маше Рольникайте, возвращая ей ее записки и одновременно ставя крест на их публикации: «А он, оказывается, меня хвалит: я наблюдательна, описала все события образно, в рукописи много запоминающихся подробностей. Я хотела объяснить, что просто записывала то, что с нами было, но не решалась его прервать. А Михоэлс заговорил о том, что сейчас публиковать мои записи нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а строить новую жизнь. И чем меньше будем теребить свои раны, тем скорей ее построим»[291].

Что ж, за таким самоотречением и искусством угадывать импульсы Старой площади едва ли поспевала и государственная институциональная «цензура».

М. Рольникайте глубоко чувствительна к антисемитизму, на возрождение которого после того, что проделали с евреями фашисты, она никак «не рассчитывала». Когда гонениям – в виде изгнания с работы – подвергся ее отец, ей пришлось нанести визит его травителю по фамилии Огурцов. Ее цепкая память сберегла и сохранила, казалось бы, совершенно непередаваемую интонацию победительной издевки в его словах: «– Все равно твоего батю никуда на работу не примут. – И уже совсем издевательски добавил: – Придется тебе взять его на буксир».

Горькими и обидными стали для нее и обвинения евреев в стадной покорности палачам, и «рекомендация» Центрального телевидения не упоминать в своем рассказе о гетто евреев больше одного раза, и возрождение традиции кровавых наветов на евреев (причем всесоюзное – от Дагестана до Литвы), и оголтелость новых антисемитов-ведунов типа Романенко, не забывающих переводить и издавать «Майн кампф», тогда как на издание крошечного антифашистского журнала денег и спонсоров не нашлось.

Так был ли толк в том, чему она посвятила всю без остатка подаренную ей жизнь – правде о еврейском этноциде? Неужели все напрасно? Для себя одной – стала бы она заводить дневник?..

Для себя одной – не стала бы.

Но толк был, и она была не одна.

Миллионы погибших и уцелевших жертв Шоа, историки, собирающие и издающие их свидетельства и другие документы, а также политики, отвечающие за то, что это никогда и нигде не повторится, – составляют единую цепь.

И книга Маши Рольникайте – неповторимое и важное звено в этой цепи.

P.S. 7 апреля 2016 года в Санкт-Петербурге умерла Маша Рольникайте. Выжив и уцелев в гетто и концлагерях, запечатлев весь этот ужас в своих дневниках и книгах, всю свою последующую жизнь она посвятила заботе о них же – как бы проращиванию памяти в читательское, особенно в детское, сознание. «Я должна рассказать» – не только заглавие ее книги, но и девиз жизни! Не думая о своем возрасте и здоровье, она кочевала из одной аудитории в другую и без устали рассказывала, рассказывала, рассказывала…

Мария Григорьевна по призванию была рыцарем памяти. Поэтому, когда она узнала, что один знакомец, преследуя свои цели, попытался остановить первое научное издание ее главной книги (мол, сколько можно переиздавать одно и то же? хватит!), ответила презрением и прекратила общение. Потому что оскорбилась вдвойне – за себя и за свое призвание!