Зов истории, зов памяти (Анна Турец)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Но пишу и счастлива…

А.Турец

Летописание, ведение дневников, фиксация внешних и внутренних событий, размышления и комментарии по их поводу – это общечеловеческий феномен, свойственный всем цивилизациям. Хроники, дневники, записные книжки – суть узлы индивидуальной и, одновременно, универсальной памяти.

Колоссальную роль играли они и в еврейской традиции, манифестируя одно из древнейших еврейских призваний, и, может быть, самое важное из всех. Существенные части Ветхого и Нового Заветов – пророки и Евангелия – наверное, лучшие тому примеры и доказательства.

Устная передача – из поколения в поколение, от отца к сыну и так далее – удел бесписьменных кочевников и залог почти неизбежной утери. Оседлые народы, породившие письменность и догадавшиеся о том, на чем им писать (каменные плиты, глиняные таблички, пергаментные свитки, береста, бумага, мониторы) и чем (зубильце, острие клинка, тушь, чернила, клавиатура) ставили на материальность памяти и долговечность письма и не ошиблись, оставив даже по своем исчезновении внятный исторический след.

Евреи никуда не исчезли – и не в последнюю очередь благодаря приверженности тексту, закону и памяти. Просто поразительно, в каких невероятных условиях иные из них вели свои дневники и другие записи: достаточно назвать имена Залмана Градовского, Залмана Левенталя и Лейба Лангфуса – трех хронистов зондеркоммандо в Биркенау, чьи записки были обнаружены после освобождения Аушвица в пепле у печей крематориев.

Или другой пример, из словесности: повесть Виталия Семина «Нагрудный знак “Ост”», посвященная остарбайтерам – угнанным в Германию принудительным рабочим с оккупированных гитлеровцами советских территорий. Казалось бы, евреев среди них не должно быть (их место было во рвах и ямах!), но, смешавшись с украинскими или русскими земляками и под прикрытием измышленных «легенд», они там все-таки были.

Есть в этой повести один выразительный персонаж – «папаша Зелинский», подслеповатый пожилой еврей со станции Журавской, проникшийся доверием к мальчишке, герою повести:

«…А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. Но он увидел меня и сразу же узнал, и подвинулся на грязном, пахнущем литейкой одеяле, уступая мне место. Колени мои упирались в соседнюю койку, сквозь доски верхних нар просачивалась соломенная труха. Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.

– Послушай.

Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека…

– Это надо делать уже сейчас, – сказал папаша Зелинский.

Написано у него было немного. Он успел прочитать мне все прежде, чем кто-то подошел и помешал нам. Но я запомнил, как поразил меня этот фокус. То, о чем писал Зелинский, было вчера или позавчера, я сам это видел, слышал, принимал невольное участие… Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтенье, к которому я привык, а нечто необычайно важное и опасное. И читательская дрожь моя, напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость от того, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное было для меня единым), что значительнее самой моей жизни. И я не удивился, когда папаша Зелинский показал мне тайник в матраце, в котором он прятал тетрадку.

– На всякий случай, – сказал он. – Вот здесь она будет лежать.

И, как слепой, не глядя на свои руки, он заправил и загладил постель. С тех пор я всегда помнил об этой тетрадке…»[264]

Для того, чтобы вести дневник (а в экстремальных условиях – в особенности!), нужно было – чтобы сошлось, совпало несколько внутренних и внешних условий, причем каждое из них и само по себе – редчайшее. Прежде всего – нужно было услышать в себе зов летописца, почувствовать и принять его настоятельность. Для этого нужны были смелость и внутренние силы. Но и это все было без надобности, если не было бумаги, карандаша или ручки. Наконец, нужно было еще придумать, где и как писать незаметно для других (ведь длительное писание – обречено на подозрительность окружающих, а что же может быть опасней?), придумать, где и как хранить.

Эту внутреннюю потребность, зов, испытывали, конечно, немногие, может быть, единицы, и – далеко не всегда у них была под рукой бумага!..

Так, не было ее у Анны Исааковны Турец, еврейки из Двинского гетто, чудом уцелевшей в нескольких эстонских и восточнопрусских лагерях и освобожденной 10 февраля 1945 года в Штаблаке. Спустя месяц, в лазарете, лишившись пальцев и едва начав приходить в себя, она первым делом жадно набрасывается на бумагу (амбарная книга или несколько чистых листов из нее) и записывает свои горестные стихи и страшные воспоминания. Заканчиваются же они так: «Я нахожусь в лазарете в руках медицинского персонала Любимой Красной Армии. Меня оперировали. Я потеряла кончики некоторых пальцев, но пишу и счастлива… Анна Исаак. Турец. 16.III.1945»[265].