Верстатка памяти, или еврей на фоне антисемитизма (Владимир Порудоминский)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Уходящая натура» Владимира Порудоминского – книга, крепко сбитая из полутора десятка новелл и одной повести («Короткая остановка на пути в Париж»)[306]. Это великолепная (по гамбургскому счету!) русская проза – одновременно историческая и лирическая. Это сага о еврейской судьбе и еврейском «счастье», о багровой трагедии жизни и смерти под Холокостом и о сером неуюте до и после него, в отравленной атмосфере «остаточного антисемитизма».

Именно новеллы, написанные с обезоруживающей, как у Бунина, простотой и с острой наблюдательностью, c ностальгической любовью к детали, составляют костяк книги – ее, если угодно, цимес. В упомянутой повести встретим еще и другую ипостась – мастерство сложнейшей психополифонической композиции. В ней тоже есть вставные новеллы, например, о молодом реббе, бежавшем из плена в постель деревенской женщины, или о восьмерке евреев, однажды справлявших Пейсах у Софьи Аккерман и севших за свои странные и заговорщицкие слова о встрече в Иерусалиме. Но это уже другой жанр, и выпав из жанра, повесть, на мой взгляд, выпала и из книги.

Кроме этого водораздела, есть в книге и еще один, – может быть, менее заметный. Сами новеллы в ней как бы двух типов – прожитые лично (и потому как бы вспомненные) и непрожитые (и потому как бы сочиненные). Впрочем, критерий различения тут условен: в автобиографических текстах несомненно есть толика вымысла, а в вымышленных – твердого знания. В глаза это не бросается еще и потому, что в композиции книги тексты обоих типов перемешаны и как бы спрессованы единством жанра и стиля. А в некоторых – в тех, чье действие происходит ни до и ни после войны, а по самому ее ходу, – обе темы просто сплавлены воедино, как, например, в «Скрипачах на крыше».

Действие этой самой лирической и самой неомраченной из всех новелл обсуждаемой книги происходило на крыше арбатского дома, где на дежурстве по противовоздушной обороне встретились сверстники – еврейский юноша (Автор) и еврейская девушка Руфь. Он – вернувшийся из ташкентской эвакуации, она – по чистой случайности избежавшая заточения (и, стало быть, смерти) в гетто города В.[307]. Самый обыкновенный разговор – словно пальцы пробежались глиссандо по рояльным клавишам, задевая то одну, то другую тему-струну: военное недоедание, веру в Бога, еврейскую Пасху с ее сакраментальным – «На следующий год в Иерусалиме!»[308].

Если разложить все «вспомненные» новеллы по возрасту, в котором мы застаем в них Автора, то самой первой стали бы «Детские игры». Здесь он еще младший школьник (бегает по дачной местности в трусиках), даже не вполне еще понимающий те сплошь антисемитские коннотации, которыми переполнены шуточки, песенки и анекдоты, так и слетающие с языков как взрослых дядь и теть, так и их детей, его сверстников и чуть ли не дружков по дворовой или дачной ватаге. «Что-то случилось тогда, в конце тридцатых, незадолго перед большой войной, – как синеватые огоньки угара из-под слоя золы, вдруг выпорхнула на вид вроде бы и незлобная, упрятанная под хохоток неприязнь… И кто-то услужливо нашептывал в уши миллионов людей ходкие фразы, куплеты, шутки, – ах, как смешно, оказывается, произносить с так называемым еврейским акцентом что-нибудь немудреное, вроде «Абрам, ты брынзы хочешь?» Можно – не «брынзы», можно – «кукурузы» – тоже очень смешно!..» И не так уже это безобидно, если вспомнить, как охотно через несколько лет все эти шутники – вовсе не фанатичные антисемиты с «Протоколами сионских мудрецов» в душе, а просто «картавящие шутники» («Абг’ам», «бг’ынза», «кукуг’уза»), выдавали немцам евреев в лагерях для военнопленных и вообще везде.

Собственное еврейство Автор в трусиках уже интуитивно чует, но еще не осознает, – иначе сам хотя бы не подпевал Цыганку и остальным и не «картавил» бы так весело со всеми, тоже еще не понимающими, что Автор – еврей. Воистину «за компанию и жид повесился» – тоже, наверное, маленький и несмышленый мальчик в трусиках, просто хотевший быть как все, не лучше и не хуже. Вот с Семеном, сыном сапожника, у ватаги было куда больше ясности, отчего и не держали его за своего, а при встрече задирали и дразнили «Сенькой-поцем», то есть евреем, жидом.

Автор же при такой встрече, хотя инстинктивно и отворачивался и замолкал (в форме «особенно оживленного разговора» с кем-то), но из ватаги не выбегал и спина к спине с задираемым не становился.

Момент истины, точнее, миг однозначной и окончательной самоидентификации для Автора наступил, когда и его самого ватага разоблачила как «поца» – причем в самой унизительной форме, какая только может быть. Сбили с ног, навалились и стянули пресловутые трусики: «Во, глядите! – И они все смотрят. – Поц! – смеется Васька и трогает меня там корявым пальцем. Я вздрагиваю от его прикосновения. “Жид, значит, – уже без всякого интереса произносит Васька. – Я же говорил: жиденок”».

Надо ли говорить, что Автор часто вспоминал этот день и этот преподнесенный ему наглядный урок дружбы народов в Стране Советов. И к ватагам, надо полагать, более не прибивался.

О том же самом, – то есть об антисемитском социуме проживания и, если угодно, о наивности и тщете еврейской ассимиляции или хотя бы мимикрии под нее, – другой замечательный рассказ Порудоминского: «Розенблат и Зингер». Двух последних уже повзрослевший Автор встретил в Ташкенте, в эвакуации, где, – в полном контрасте со своими происхождением и внешностью, – они трудились погонщиками ослов. Когда-то оба были владельцами небольших, но солидных семейных фирм по торговле бельем: Розенблат – в Берлине, Зингер – в Вене. Страх потерять свое дело сыграл с каждым из них, по очереди, одну и ту же злую шутку: в результате сначала Розенблат, потеряв все, бежал к Зингеру, а потом уже они оба, когда все потерял и Зингер, бежали в Румынию, но не в столицу, как они всегда делали, а в глушь бессарабской деревни, где нанялись к кому-то батрачить. «Спустя некоторое время их освободила Красная армия, присоединившая Бессарабию, а заодно Розенблата и Зингера, к Советскому Союзу. Бывшие владельцы фирм превратились к тому времени в такое ничтожество, что даже не вызвали интереса весьма любознательных органов: их не арестовали, не отправили в лагерь – после проверки выслали… в Среднюю Азию, где они после некоторых поисков обрели кров и должность, в каковой я их и застал».

Автор, уже не мальчик в трусиках, явно уже перешел из начальной школы национальной самоидентификации в школу следующего звена: «Именно тогда, в эвакуационном тылу рождались ладные, легко вбираемые сознанием поговорки-представления – “Иван в окопе, Абрам в райкоопе”…». А вот Розенблат и Зингер, ныне погонщики ослов, с отличием, ибо живы, закончившие целый университет, поделились с ним грустным итогом этой науки: «– Мальчик, – Розенблат смотрел на меня с сожалением; его веки были докрасна выжжены чужим азиатским солнцем. – Мальчик, – повторил он, – забыть есть взаимное дело. Мы тоже забыли когда-то, что мы евреи. По воскресениям Розенблат надевал черный фрак, цилиндр на голову, садился в коляску и ехал в кирху. Немцы улыбались мне и говорили: «Гутен таг». И я улыбался немцам, приподнимал цилиндр и говорил: «Гутен таг». Но на другой день после прихода Гитлера оказалось: немцы не забывали, что я еврей. Они уже не говорили мне: «Гутен таг». Нельзя забывать, мальчик, что ты еврей, раньше, чем это забудут другие».

Интересно, что весь цикл новелл в книге начинается и завершается событиями зимы-лета 1953 года – двумя смертями в Подмосковье: родной бабушки автора – в Белых Столбах и рядящегося под отца отчима народов Иосифа Сталина – в Кунцево.

На первых из двух похорон из семьи был один Автор. Мать не отпустили с работы (!) – назначенная вместо арестованного профессора Когана новая заведующая, брызжа специфической слюной, даже накричала на нее: «У вас в отделении 50 туберкулезных больных. Вы о них подумали? Врач называется!» – и пригрозила увольнением. С увольнения началась и цепочка событий, приведших к смерти и саму бабушку: дедушку выгнали из типографии за то, что он не проявил бдительность и не воспротивился набору какой-то брошюры шпионского ЕАКа на идише. В тот же вечер дедушка умер, а бабушка вскоре повредилась умом.

На похороны Сталина автор тоже пошел, но не попал: спускаясь от Покровских Ворот к Трубной площади и уже увязая «в странной, точно разлитой на земле повыше щиколотки, неподатливой массе – толстом слое свалившихся и сдернутых с ног тысяч людей галош», он вдруг вывернулся направо, в один из сретенских переулков, что и спасло жизнь уже ему самому. Сталин словно и из гроба требовал себе все новых и новых жертв!

Между тем «Начало марта» – с подзаголовком «Семейные мелочи 1953 года» – вовсе не о похоронах тирана, а целая сага о непрошибаемых кабинетах кадровиков и непроходимых еврейских мытарствах с трудоустройством в самый разгар «дела врачей»[309]. Еврею, даже и фронтовику, стало нельзя не только в редакцию или в институт, где он работал или учился до армии или до войны, но и к должностям уровня «оператор лотка с мороженым»! Какою же гнусною гидрою может вдруг обернуться для человека его родная, казалось бы, страна!..

Но подчеркну при этом одну деталь. Сталинский антисемитизм – не ровня гитлеровскому, это не геноцид, а репрессия-травля – крайне неприятная, с перспективой депортации, но все же не жидомор. Поэтому Порудоминский и настаивает на подзаголовке «семейные мелочи»: в масштабе истории еврейства – мелочи, хотя в масштабе индивидуальной судьбы, конечно же, нет.

Крошечный рассказ, по которому названа вся книга, посвящен эвакуирующимся беженцам из аннексированной Сталиным и атакованной Гитлером части Польши. Нахум – невиданный на сибирских просторах эдакий шолом-алейхемовский мальчик с пейсами и глазами, вечно наполненными слезами, – ждет на улице своего тателе, пытающегося договориться в домоуправлении о возможности остаться в этом городе, а не ехать, согласно направлению, еще с полтыщи верст на восток в другой. Ватага местных ребят, среди которых и рассказчик, пристает к мальчику с вопросами, хохочет на его ответы, но и угощает мальчика мятными пряниками (вот спрямленный фрагмент диалога по этому поводу: «Кошер?» – «Каких кошек? Мятный!»). Не только ребятам, но и взрослым еще не понять ответа тателе на чей-то вопрос, откуда они: «Вы будете смеяться, молодые люди, но откуда уже нету, осталось только куда».

Порудоминскому, как очень немногим в русской литературе (Бабелю, например), удается улавливать и передавать самую суть «жаргона» – не внешне-грамматический его комизм и «картавость», а глубоко внутренний трагизм языковой интрузии одного языка в другой, в точности повторяющий крап и контуры совместного проживания говорящих на них народов. Там, где жизнь и языки соприкоснулись, пробегает искра и возникает новое языковое качество, неотличимое от поэзии.

«—У вас в К. есть кто-нибудь? Какие-нибудь родные? – спросил я, потому что сам жил у бабушки.

– Родные? Разве эта женщина – он показал в сторону удалявшейся Алисы Эдуардовны – мне не родная? И вы, дети, разве мне не родные? И он? – отец мальчика кивнул на Семена Моисеевича. – Завтра в К. добрые люди дадут нам кусочек крыши над головой и станут наши лучшие родные.

Когда он улыбался, во рту у него белел ровный рядок мелких зубов.

– А чем вы занимаетесь? – поинтересовался Анга. – Где работаете?

– Чем занимается человек? Ловит счастье. Вот так… – Отец мальчика взмахнул рукой, будто ловил что-то в воздухе, и вдруг между указательным и средним пальцами его белой руки оказалась медная пятикопеечная монета. – Но счастье можно только ловить, поймать его нельзя. Только ты обрадовался, что поймал, его уже нет…

Он разжал пальцы, в руке у него ничего не было».

Разве не тем же самым была и отчаянная попытка тателе зацепиться за этот город позападнее? Но ничто, никакие усилия и никакие пряники не смогли переломить бездушную силу одной казенной измятой бумажки, толкающей их на восток, в К. и к их «завтрашним лучшим родным». Сын потянул отца за руку, и они пошли на вокзал, где их ждала мамеле с двумя больными младшенькими и с медяком надежды в сухой ладони, еще не улетучившейся…

«Сочиненные» новеллы Порудоминского о Холокосте отмечены какой-то особой пронзительностью.

Так, «Последний еврей» начинается с того, что зеленый грузовик вот-вот отправится из условных Гульбишек (скорее всего Лиды) в столь же условный Ковалический[310] лес, где его уже ждали и рвы, и расстрельщики. В грузовике – все еще остававшиеся в живых «полезные» евреи, включая и Лермана с Берманом – ненавистных полицейских, верно служивших до этого герру Вайсу, и Голду с Хасей – любимых жену и дочь часовщика Менделя, ученика самого Раппопорта из Ковно. Не было на грузовике только самого часовщика: герр Вайс оставил его, потому что не исключал, что ему еще понадобится эта профессия (имени часовщика он не знал – зачем ему имя?).

Откажись Мендель, бросься он на Вайса с кулаками – глядишь, и получил бы свою пулю в живот, но Мендель, как пишет автор, не догадался. «“Ты знаешь эти часы, еврей?” – из разжатого кулака эсэсовца скользнули на стол маленькие, как монетка, золотые часики-медальон на тонкой золотой цепочке. Ему ли, Менделю, не знать! Свекровь подарила эти часики его матери, когда родился он, Мендель, потом, в день его, Менделя, свадьбы, мать отдала их Голде. Часики швейцарские, шли хорошо, Мендель ни разу не чинил их, разве чистил иногда… Мендель, ничего не видя сквозь запотевшее стекло, сунулся лупой под крышечку, потом поднес часы к уху и долго слушал их сердцебиение. Ему очень хотелось умереть, но он и на этот раз не умер. “Хороший механизм”, – он положил часы в большую ладонь герра Вайса. “Я должен расстрелять тебя, еврей”, – сказал эсесовец. Мендель встал, освободил из-под брови лупу и повернул картуз на голове козырьком вперед. Но герр Вайс показал Менделю пальцем снова садиться за работу. “Ты мой последний еврей, – сказал он. – Я сам знаю, когда тебе умереть”».

Гауптшарфюрер СС уже доложил наверх, что вверенная ему территория отныне юденфрай. Он слыл – и был – «ликвидатором» всех гетто в округе: чтобы это было понятнее, он по прибытии в городок лично расстрелял парихмахера Боруха Зингермана, перед этим классно его побрившего.

Отправляя зеленый грузовик под пули, герр Вайс подошел и без вожделения, как бы механически, «помял в ладони Хасенькину грудь: “Какая красивая еврейская девушка”» – только и сказал. А по возвращении грузовика похвастался иной добычей – Голдиными часиками. Работа у Вайса для Менделя и впрямь не переводилась. По ночам этот последний еврей лежал без сна и молчал: он больше «не думал, не вспоминал, не молился – Бог стал ему не нужен».

Но однажды герр Вайс решил, что уже пора. Усевшись перед самым бегством от красноармейцев в черный длинный автомобиль с открытым верхом, он «обернулся, оперся коленом о сиденье и, поднимая пистолет, сделал Менделю (стоявшему на крыльце. – П.П.) знак, чтобы стоял и не двигался. Мендель никуда и не собирался…».

Вайс не промахнулся, но и Мендель опять не умер: «он не слышал выстрела, только почувствовал, как крыльцо вылетело куда-то влево из-под ног, и упал лицом в пыль…». А когда встал, то увидел красноармейцев в серых ушанках, один из них прокричал: «Вали отсюда, дедушка, убьют!..»

Дедушка послушался и после окончания войны прожил еще долго: поселился в курортном Друскининкае, женился на литовке, неплохо зарабатывал, а через «знакомого начальника отделения милиции, которому он бесплатно чинил часы», даже сменил себе имя в паспорте – стал Эммануилом. И как бы прекратил быть Менделе, перестал быть последним евреем…

Потрясающ и рассказ «Трепет воздуха» – о расстреле евреев маленького местечка. Цви Довид удивительно хорошо пел, и эсэсовцы приказали ему во время акции петь еврейские песни. Он стоял у края ямы – и пел, пока последняя пуля не сразила и его. Двое уцелевших тогда под пулями выбрались в разное время из расстрельной ямы. И оба в голос рассказывали, что песня Цви Довида не замолкла, что его голос, не переставая, все звучал и звучал из едва присыпанной горы трупов.

К числу «придуманных» относится и новела «Великие мастера музыки» – о детском докторе и скрипаче-любителе, горбуне Лазаре Розенцвейге, по прозванию Кубик. Город, в котором он жил, не называется, но однозначно угадывается, в том числе и по имени знаменитого врача Выгодского, предвоенный Вильно. Сгущающаяся над Европой туча национал-социализма пугала Кубика, все его родственники и друзья уже подались кто куда – в Америку или в Палестину, но он, так и не покинув своих подопечных, дождался и советских оккупантов, и немецких.

Пани Ядвига, пожилая польская вдова и экономка Лазаря Розенцвейга, часто повторяла, глядя на небо: «Наш доктор – святой человек. Если бы он перешел в католичество, он пел бы с ангелами на небе». Когда пришли немцы и доктор переехал в больницу, Ядвига тоже все глядела на небо, а не в глаза, и явно смущалась, когда не отказалась от поручения доктора оставаться в его доме со всей обстановкой. Но когда этот не-католический, увы, святой попросил ее пристроить куда-нибудь к католикам Танечку, 12-летнюю дочку Натана Львовича Штульмана, их невоспитанного майора-постояльца, та категорически отказалась – «неможно»: «Была бы ваша дочь, господин доктор, тогда еще другой разговор. Но из-за большевистского ребенка…»!

А когда заявилось СС ликвидировать больницу и забрало, вместе с остальными детьми, и большевичку Таню, доктор Розенцвейг, которого эсэсовец всего лишь грубо оттолкнул, больше уже не встал – истинно святой человек.

Когда я говорил о толике не-вымысла в холокостных новеллах Порудоминского, то имел в виду и специальное знание им ситуации в Виленском гетто. Волею биографических обстоятельств он оказался в роли главного подготовителя уникального документа – сочетающей в себе элементы дневника и исследования рукописи Григория Шура, узника гетто и своего дяди[311]. Поездка к нему в гости была замышлена вскоре после того, как Вильнюс стал литовским, а Литва советской. Были даже куплены билеты, согласно которым Шур должен был встречать брата с племянником аккурат 22 июня. Но Вильнюс оставался приграничьем, и для поездки туда требовался особый пропуск, каковой и был получен, но только – с 26 июня! Надо ли говорить, что эта корректура – чистый и хамский произвол милицейского капитана, – спасла издателя записок Григория Шура от судьбы персонажа записок.

Знакомство с дядиными записками «подарило» Порудоминскому-прозаику одну из ключевых сюжетных линий в новелле «Яд». Вот она.

В начале марта 1942 года 35 евреев, бежавших в конце 1941 года из Вильно в Лиду и легализованных там Лидским юденратом, были публично разоблачены. 14 марта их расстреляли в Лидской тюрьме, а с ними еще и большую часть юденрата и 200 больных евреев. Разоблачителем стал некто Янкель Авидан из Лиды: он ограбил местного священника, за что юденрат выдал его гестапо; он же в отместку выдал «нелегалов». 8 мая в Лиде состоялась «акция» – массовый расстрел 5670 евреев, в том числе и других беженцев из Вильнюса, после чего в Лидском гетто осталось 1,5–2 тысячи «полезных евреев».

Судьба самого Авидана нашла свое скорое завершение в Вильнюсском гетто, куда его перевели коварные немцы. 4 июня, по приговору еврейского суда, ратифицированному юденратом, и в присутствии немецких властей было повешено 6 человек: пятеро евреев-уголовников – за жестокие убийства и ограбления, а шестой, Авидан, официально за покушение на еврейского полицейского, а на самом деле в расплату за донос.

Во время казни, кстати сказать, веревка, на которой вешали Авидана, оборвалась, так что его казнили дважды – этой яркой детали Шур, видимо, не знал, и она никак не отразилась в новелле Порудоминского, рассказывающей и о Хайме Варенбуде, в довоенном миру – румяном силаче и агенте по снабжению завода «Электродвигатель», а в геттовском кошмаре – начальнике еврейской полиции. А начальником гетто – сначала председателем юденрата, а потом и его «представителем» (как бы фюрером) – гестапо поставило бывшего начальника Варенбуда Геноха, любившего так говорить о своем снабженце: «Варенбуд начинает и выигрывает».

В гетто вдовец Варенбуд жил с горячо любимой дочерью Софочкой и со свояченицей Симой, которую записал женой и с которой буквально жил как с женой («потому что крепкий, здоровый мужчина должен иметь женщину»): его Анечка, столь же горячо любимая, как и дочь, умерла в день начала войны.

Генох доверял Хайму и цинично объяснял ему, что «есть лишь один способ уцелеть – оставаться в живых как можно дольше, <…> смыть дерьмо и жить дальше, главное – жить дальше»»[312]. В реалиях гетто сие означало только одно: быть как можно ближе к нему, Геноху, ибо это он «представлял» евреев, в том числе и на тот свет, у немецкой власти.

Варенбудова Софочка, однако, гордо отказалась от своей ступеньки в этой гнусной вертикали, и, вместо того, чтобы сидеть в приемной у Геноха, стала швеей и каждый день уходила с бригадой на работу на кожевенную фабрику (такая же была и в реальном Вильно – именно на ней работал и Г. Шур). Однажды гауптштурмфюрер Рихтер заставил ее отца лично высечь ее лучшую подругу, Лизу Шапиро, за пронос муки: назавтра, у ворот гетто, Софочка сама вынула три картофелины и, задрав подол и спустив трусики, легла под такую же экзекуцию. С отцом после этого она перестала разговаривать, повергая его в замешательство: «”Белую булку ела, не спрашивала, откуда”, – тоскливо думал Хаим. Попробовал по душам: у него ведь одна забота – ее спасти. “Это тебе кажется, папа”, – так она ему ответила, и он замолчал, ошеломленный ее неверием».

А накануне Нового 1942 года между Варенбудом и Генохом состоялся следующий знаменательный разговор:

«…Пришел приказ выдать новые рабочие удостоверения. Всем было понятно, что тех, кому они не достанутся, скорее всего, отвезут на убой. Гетто застыло в знобливом ожидании.

Поздно ночью представитель Генох вызвал Хаима Варенбуда: Возьмите двух полицейских, пройдите по квартирам. Ваша улица – Михайловская, бывшая Пятого Года. Все, кто значится в списке, должны быть в шесть утра на школьном дворе. Объясняйте, что людей отправляют в лесной лагерь на заготовку дров.

Список был большой – несколько схваченных в углу ниткой листов, плотно заполненных именами. Хаим стрельнул взглядом в бумагу – первым номером в списке стоял Абрам Буравский (великий скрипач, член распущенного юденрата. – П.П.).

Представитель Генох, пощипывая бородку, смотрел на Хаима: Имеются вопросы?

Хаим растерянно протянул к нему список: Буравский – он ведь заслуженный артист… первая скрипка…

Бывший заслуженный, бывший артист, – уточнил представитель Генох, – и бывшая первая скрипка, поскольку вторых, третьих и четвертых, кажется, уже не осталось.

Он стоял, опираясь о черную кожу стола костяшками пальцев.

Слушайте меня, Варенбуд. Я говорю с вами, как с умным человеком. Каждый год в Судный день евреи просят Бога записать их в книгу живых. Но Бога нет, Варенбуд. Поверьте мне, если вы еще сомневаетесь в этом: Бога нет. Был бы Бог, мы бы с вами пили сейчас чай с вишневым вареньем, а не собирали людей на расстрел. Еще недавно вместо Бога у нас был этот, – Генох показал большим пальцем через плечо, туда, где на стене за его спиной темнел прямоугольник. – Теперь имеется гауптштурмфюрер Рихтер.

И есть еще я, представитель Генох. Мы и заполняем книгу живых и одновременно книгу мертвых. Рихтер требовал семьсот пятьдесят человек. Сторговались на четырехстах. Триста пятьдесят я на этот раз записал в книгу живых. Если хотите знать, рискуя собственной жизнью. Берите список и торопитесь по квартирам. В шесть утра все должны быть на месте. Иначе мы рискуем потерять и эти триста пятьдесят. Буравскому между прочим шестьдесят три года и на своей первой скрипке он поиграл вдоволь. А я еще хочу послушать, как будет играть ваша дочь.

Софочка – не на скрипке. Она – на пианино.

Послушаем и на пианино.

И, когда Хаим молча спрятал список в карман брезентового плаща и натянул на голову фуражку, прибавил: Я Буравского берег до последнего. Все. Поспешите».

И вот тут-то в коммунальной квартире, где жили Варенбуды, и в повествовании появляется… Яков Авидан – не из Лиды, а из Барановичей, но собственной персоной и под своим именем! Правда, автор новеллы дарит ему, бывшему артисту, желтый галстук-бабочку и редкую – не каждому доверишь! – профессию водопроводчика с бесценным правом одному выходить по работе в город, так как под улицами гетто, где проходили канализационные ходы, связанные с общей системой городской канализации и постоянно требовавшие ремонта, не было ни гестапо, ни литовских «активистов», ни еврейской полиции.

Варенбуд видел, как его Софочка, словно мотылек на огонь, вся летела к этому необычному типу. Хайму же этот фигляр был решительно не по душе, но и ему пришлось привыкать к тому, что вскоре Авидана стали называть не иначе как «зятек». Так же назвал его и Шмульгевский, заместитель Варенбуда по полиции, после того, как вернулся с мокрого дела в Лядах, где, по его выражению, и «зятек тоже крутился». Не столько такое искариотство, сколько такая близость к гестапо по диагонали, а не по вертикали, как у него самого, решительно не устраивали Геноха, и он с удовольствием приписал «зятька» к настоящим убийцам, которых у ворот гетто за небольшую плату, не моргнув, вздернул один бывший ломовой извозчик. Чем, потирая руки, остался очень доволен герр Рихтер: «Ну вот, теперь у меня в гетто есть свои убийцы и свои палачи».

Накануне Софочка заговорила с отцом: без Якова она не станет жить и дня. Но выцарапать «зятька» Варенбуд не смог – Генох решительно отказал, и впервые за все время между «представителем» и его «правой рукой» пробежала кошка. Софочка же обещание сдержала – «ушла», как сказала ему Сима. Лишившись дочери, Варенбуд лишился и сил и даже решил, что умирает. На что Сима, прижав его голову к себе, сказала: «Ты уже умер. Спи».

После этого оставалось только физически доумереть. С чем ему здорово подсобил Генох, хитростью заманив в вагон с отправляемой «в Латвию», то есть на расстрел, полутысячей еврейских душ. «Увидимся на первой остановке», – крикнул ему Генох снаружи, после того, как – может, и сам – захлопнул вагонный засов. И когда «качать права» у Варенбуда не получилось, и его столкнули вместе с другими в ров, он нагнулся, чтобы хотя бы успеть развернуть бумажку с ядом, принесенным по его же просьбе из города «зятьком», и затолкать его в рот, но и тут его ждал коварный обман – по вкусу он сразу узнал банальный анисовый порошок: «“Ах, негодяй! Негодяй!” – проговорил вслух Хаим Варенбуд и пошел под выстрелы». А сверху уже неслось: «Ты шо? Заснул?.. Сымай скорей портки! Все сымай! Догола!» (Человек выговаривал “г” мягко: “дохола”)».

Не скрою, я был поражен художественной смелостью писателя.

Переложиться в узника гетто – уже непростая задача, но насколько же сложнее обернуться еврейским коллаборантом и показать яркими мазками такие пластичные образы и характеры, какими у него вышли и Генох, и Варенбуд, и Авидан! И даже ухватиться за нерв того внутреннего семейного разлада, напрямую, как у Варенбуда, связанного с гнусной стороной их деятельности («Ты уже умер. Спи». Или: «Это тебе кажется, папа»).

И вот парадокс: Варенбуду, – роботу и «покойнику» еще при жизни, Варенбуду, которого предали все «свои» и ненавидели все остальные, Варенбуду, который начал и на этот раз проиграл все, – читатель ему невольно сочувствует.

Зато герр Х. из новеллы «Неоконченная соната»[313] и из Еврейского отдела города Вольнинска (за которым угадывается Вильно, Вильнюс) – сам музыкант-любитель и тонкий ценитель чужой игры, этот нацист не проиграл, как выясняется, ничего. Он пришел в артистическую уборную после концерта знаменитой еврейской пианистки в Кельне. Это был третий раз, что он ее видел: во второй раз он был на ее концерте в Вене (но тогда он к ней не подошел), а в первый раз – они виделись ровно за полвека до Кельна, во время окончательной селекции в Вольнинске, которой командовал этот Х. Завзятый меломан, он уступил настоянию Лазаря, председателя юденрата и деда пианистки, и лично предложил 13-летней ученице музшколы и лауреатке Московского конкурса сыграть ему на вынесенном из школы «Дидерихсе» прямо на улице, на холоду. И она сыграла – заставив его лицо окаменеть, после чего пошла направо, а не налево, как ее отец и, кажется, даже дед, которых она уже больше никогда не видела. «Направо» означало, собственно говоря, еще даже не саму жизнь, а только шанс на нее в эстонских лагерях при торфоразработках. И она, рискнув, сполна использовала этот шанс, – убежав в ту же ночь вместе с Мирошкой, таким же, как и она сама, сиротой, к партизанам. Те ее приняли и переправили в надежное место, а по дороге ее для порядка изнасиловал провожатый парень – почти ровесник, так забавно и так буднично склонявший это страшное слово – «в гетте», «из гетты» и т. д.

В конце войны Х., легко сменив имя и документы, в плен попал не как сотрудник герра оберштурмфюрера Бауера – палача Риги и Вольнинска (о, как выразительны эти серые, неприметные имена!), а как вояка из вермахта.

В русском плену его допрашивали, но он был спокоен и только поигрывал себе на губной гармонике. Кто-кто, а он знал, что «все эти НКВД, гестапо питаются преимущественно доносами, в особенности тем, что человек сам на себя доносит со страха». Более того, его – убежденного национал-социалиста – собственно говоря, не страшила и сама смерть, воспринимавшаяся при этом скорее как неизбежная, чем заслуженная. Его страшила как раз жизнь в новом, как он искренне опасался, мире, в котором уже не останется места не только носителям его убеждений, но и самим убеждениям.

Но жизнь не дала его страхам исполниться: «Мир, оказывается, не очень-то хотел меняться. Древние говорили, что в одну реку нельзя войти дважды. Но можно не вылезать из реки».

Дело было на Северном Кавказе, где немецкие военнопленные прокладывали в меру сил дорогу в горах. Однажды к ним приехал начальник-еврей – и вот что произошло: «Нас построили, и начальник начал на нас кричать. Он кричал, что мы работаем медленно и плохо, не выполняем план. Потом он скинул кожаное пальто, потребовал лопату и начал показывать, как надо работать. Должен признать, что копал он действительно великолепно. Правда, всего какие-нибудь четверть часа. Потом бросил лопату, покричал еще немного и уехал. И тут я услышал, как один наш казак – на Северном Кавказе живет много казаков, и мы называли так наших конвойных – негромко сказал другому: ”Видал, как этот еврей развоевался!” И второй казак ответил: ”Во время войны они все попрятались, а теперь снова вылезли командовать”. Вы даже представить себе не можете, что значил для меня этот подслушанный разговор. Вам никогда не делали переливания крови?»

Эту подпитку от красноказачьего вохровского антисемитизма, этот спасительный для своих убеждений заряд, эту, если хотите, эстафетную палочку ненависти – мир не переменился, ура! – нацист сравнил не с чем-нибудь, а с живительным для себя переливанием идеологической крови. И это – после того, как однажды (уже у американцев, чей пасьянс однажды привел к обмену Х. на кого-то из нужных Советам) ему, вдруг опасно заболевшему, и действительно переливали физиологическую кровь, причем донором рядом лег его молчаливый охранник-еврей!

Герр Х. мог бы и вовсе умереть – от счастья, если б оказался свидетелем той сценки, что разыгралась в середине девяностых на выставке об Анне Франк в московском Доме художника (новелла «Музей Анны Франк»). В пустой почти зал с несколькими посетителями вдруг с грохотом вшагнули «три пары тяжелых, прилежно начищенных сапог. Они вошли, трое, и, не задержавшись в дверях, сразу направились в центр зала, где на столе находился взятый под стекло небольшой – примерно полметра высотой – макет дома на Рrinzengracht. На двоих из них были черные гимнастерки, стянутые портупеями, на третьем – самом старшем, с редкими седыми усами и седой молодежной челочкой на лбу, он держался посредине – простенький москвошвеевский пиджачок».

Троица остановились у макета и открыла рты. Один сказал: «Развели тут свою агитацию…Всех купили. Правду говорят: евреи в Кремле, русские в тюрьме. Ломом бы по этой игрушке…» Другой: «Да ты что!» Квартирка что надо!.. Нам такие только при коммунизме обещали. Я бы сам с ними пожил…. И девчонка симпатичная. Вполне можно. Скажи? И мамаша еще ничего…» А вот и третий, в пиджачке (русский издатель «Майн кампф»): «Ложь. Все ложь… Дома не было. Девочки не было. Дневника не было. Никто не прятался. Евреи в Амстердаме пили с немецкими офицерами в кафе оранжаду и торговали оружием, хлебом, нефтью. А потом, когда земля захлебнулась в крови тридцати миллионов, явился ловкий еврейский сочинитель и накатал весь этот, – старший пожевал губами, усмехнулся и презрительно выдавил с нарочитым ударением на первом слоге: – ро2ман. И человечество снова должно платить евреям за то гноище, в которое они обратили наш мир. Но – ничего. Недолго им еще хануку праздновать».

«Ну, кажется, наша очередь», – отозвались на это и Автор с автором, как, наверное, и другие посетители выставки.

Комплименты, герр Х., – ваша отравленная эстафетная палочка в надежных руках, можете умирать. После взаимного переливания «крови» бытовой и доморощенный казачий антисемитизм вполне себе инфицирован и оплодотворен вашим – государственным и научным.

Описанная в «Последней сонате» встреча меломана Х. с пианисткой не случайно стряслась в Кельне – городе, где начиная с 1994 года живет писатель и философ Владимир Ильич Порудоминский. Вдали от столичных тусовок, окруженный любовью семьи и дружбой нескольких «последних из могикан», он нисколечко не страдает от невнимания (то бишь непонимания) критиков и прочих современников, кажется, уже окончательно не готовых к тому, что литература может быть и не постмодернистской.

Его цепкая по-детски память, возвращающаяся к старости, сохранила множество бесподобных деталей из разряда уходящей или уже ушедшей натуры. Например, из самого первого рассказа «Похороны бабушки»: «В типографии в ту пору было еще много ручного набора, и, когда я бывал там, дед отводил меня к своему давнему приятелю Михеичу. Михеич давал мне маленькую верстатку: высунув от старательности язык, я выискивал в ящичках наборной кассы нужные литеры самого крупного кегля и выкладывал в верстатке свое имя, наоборот, справа налево, чтобы на оттиске получилось как нужно».

И снова, как и в детстве, слова, набранные Порудоминским в верстатке памяти, сложились «как нужно». Его книга – не только этнографический слепок, сделанный средствами ностальгической памяти с прожитой или вымышленной жизни.

Это еще и глубокое исследование – той многоликой, как у гидры, природы, той внутренней связности и эстафетности, которыми оказался весь пронизан антисемитизм[314].

Быть может, еще важнее – и предупреждение об угрозе, исходящей от незримого, если не смотреть, интернационала человеконенавистников, для которых за «евреев» (большой дефицит в наше время во многих местах их былого проживания) вполне могут сойти любые очкарики-интеллигенты или даже, как в Камбодже, обыкновенные старики.

Проза Владимира Порудоминского, как и проза Виталия Семина, конечно же, художественное произведение, а не исторический документ. Историческая эмпирика служит ей не целью, а почвой и материалом. Но это свидетельство историко-психологическое, то есть такое и оттуда, где ни одному хронисту не удавалось да и не требуется побывать.

В нашем контексте оно олицетворяет собой дополнительное измерение двойчатки памяти и истории – ее психологическую глубину.