Константин Кандауров Автобиографические записки[550]
После двухлетней жизни за границей в чудном патриархальном Мерано (город в Северной Италии. – Л. А.) мы переехали русскую границу. Помню только, что мать вызывали жандармы и долго допрашивали, почему она просрочила паспорта. Я плохо понимал русскую речь, а брат Павел и совсем не говорил по-русски. Отец в это время жил в Кишиневе, и мы поехали туда. ‹…› У отца в Кишиневе была служба по страховому обществу, книжный магазин, библиотека, типография, магазин вроде московских Аванцо и Дациаро[551] (и еще он служил по отобранию земель у иностранных монастырей[552]. ‹…›
Жизнь пошла веселая и беззаботная. Мне подарили лошадь, и я стал ездить верхом. Я так сжился со своей лошадью, что она ходила за мной, как собака, и непривязанная ждала моего выхода на улицу, когда я, ее оставляя, заходил к себе в магазины. ‹…› У нас у всех были свои лошади, и мы часто ездили целым отрядом за город. В это время отец купил дом Инзова[553], в котором жил Пушкин, но он был в таком виде, что жить в нем было невозможно, и я только помню, что <там были> три старые винограда. Около дома <виноград> давили, и я пробовал пить этот сладкий сок, но вина не вышло, никто не умел его делать, и от всего у нас осталось несколько бутылок страшной кислятины. Вскоре отец продал этот участок.
Зима прошла в большом напряжении, так как все говорили о войне с Турцией и Кишинев стал наполняться массой войск. Мы, мальчуганы, конечно, пропадали за городом на учениях кавалерийских полков. ‹…›
Весной 1877 года весь Кишинев так был заполнен войсками, что на некоторых площадях стояли палатки. Постоянные учения и парады. Однажды с парада в коляске возвращался Великий Князь Николай Николаевич и, проезжая мимо наших магазинов, вдруг остановил коляску и подозвал одного из адъютантов, который, поклонившись и выслушав Великого Князя, быстро перевернул лошадь и поскакал по направлению наших магазинов – мы все вошли в магазин, думая, что ему надо что-то купить, но, к нашему удивлению, никто не вошел, и мы только услышали страшный крик еврейских детей, старой еврейки и петуха. Недоумевая, в чем дело, мы выбежали во двор и увидели необычайную картину: по двору носился испуганный петух, за ним, гремя саблей, адъютант, и это все покрывалось визгом ребят. Наконец петух был пойман, и в руке еврейки очутился золотой, который мигом успокоил всех, кроме петуха, который старался вырваться из рук адъютанта. ‹…› Адъютант вскочил на лошадь и, держа огромного петуха (петух действительно был необыкновенно велик, с великолепным ярким оперением), торжественно подъехал к ожидавшему в коляске Великому Князю Николаю Николаевичу. Это приключение породило в городе множество острот. Оказалось, что Великий Князь, большой любитель кур, увидел в воротах красавца петуха и послал за ним. Взбаламученный двор с растерявшимися курами постепенно успокоился, и все пошло по-старому, только еврейка все ходила и всем показывала полученный ею золотой.
Дом губернатора, в котором остановился <Великий Князь>, стоял на широкой, но крайне глинистой и немощеной улице. Проходя однажды по ней, я был застигнут Александром II, ехавшим впереди свиты с парада. Ноги вязли в глине, и я был близко к лошади императора, который, вероятно, испугавшись, что я мог попасть под ноги лошадей, крикнул: «Пошел, постреленок!» Я дал ходу и от быстрого скачка пустил целое облако пыли и удрал на другую сторону улицы, спрятавшись в чей-то двор.
Помню день объявления войны. За городом на возвышенном холме стояли Имп<ератор> А<лександр> II и В<еликий> К<нязь> Н<иколай> Н<иколаевич>, много генералов и свиты. Мы же, мальчишки, все на лошадях, тоже пробрались туда и стояли так близко, что видели царя и слышали чтение Манифеста[554]. Потом стали проходить войска в боевом порядке, направляясь в Румынию. Помню торжественность этой минуты. Веселое солнце тепло и ясно освещало всю массу войск и тихо сверкало на проходящих штыках. После этого почти все разошлись и Кишинев немного опустел. ‹…›
Во время пребывания А<лександра> II у нас в том дворе, где помещалась наша типография, стоял конвой его из каких-то кавказцев-казаков. Они часто очень интересно джигитовали и проделывали всякие фокусы на лошадях. Я как-то приехал утром на своей лошадке и стал тоже пробовать делать, что и они. Хотя у меня было простое английское седло, но я, благодаря своей легкости, стал поднимать шапку на всем скаку, скакал, стоя на седле с перекинутыми стременами, и много других штук ‹…› Я очень извиняюсь перед своим Красавчиком, что ни разу его не описал, – мой славный Красавчик был темно-золотистый с белой звездочкой на лбу, большой густой гривой и длинным пышным хвостом. Он был среднего роста, степной породы. Как-то раз, проезжая шагом по улице, конь и я были испуганы вырвавшейся стаей гончих из какого-то двора. От испуга конь сделал скачок – подпруги лопнули, и я с седла шлепнулся на улицу, к счастью немощеную. Конь остановился, и я, лежа под ним, видел, как у него дрожал каждый мускул. Кругом меня стояли, вылупив глаза, десятка два собак, но умный Красавчик точно замер, боясь раздавить меня.
У нас за городом был верстах в пяти фруктовый сад и виноградник, в этом саду была хата сторожа и один сарай. Сторожем был старик молдованин, который был всегда очень рад, когда я, паныч, к нему приезжал верхом. Он в первую голову расседлывал и ставил в тень сарая мою лошадь, а потом начинал хлопотать с угощениями: тощий борщ из соленой рыбы, мамалыгу, жареную свинину, вино, фрукты или овощи, смотря что поспело. Он был стар и много рассказывал, но таким языком, что трудно было что-либо запомнить, так как эту смесь молдаванского с русским крайне трудно усваивать. Но я любил ездить к нему. Такая была тишина, точно во всем мире жили только он да я. Гуляя по саду, он мне показывал все лучшие плоды и доставал самые большие и сладкие кисти винограда.
Помню, поспела черешня, и мы всем домом ездили ее собирать, было весело, шумно. Объелись все поголовно. Была еще в саду огромная яма, откуда брали камень, там было много змей и целая семья одичавших кошек. Мы со стариком лазили туда вооруженные: он – каким-то старым тесаком, а я – турецким ятаганом на охоту за змеями – нам удалось убить несколько штук очень больших и длинных. До вечера я проводил <время> в саду и только когда солнце близилось к закату, шел домой. Спасибо тебе, милый старик, за многие хорошие дни.
‹…› После отъезда всего военного начальства и Им<ператора> Ал<ександра> II Кишинев замер в ожидании военных событий. Первая весть была о взрывах турецких мониторов на Дунае[555], но Дунай еще не перешли; это обстоятельство начало волновать всю нашу компанию. Вдруг разнеслась весть, что 14-я дивизия генер<ала> Драгомирова[556] начала переправу через Дунай, разбита и Драгомиров ранен. Тут мы уже совсем обезумели и начали обсуждать вопрос, как нам попасть на войну и показать пример, т. е. переплыть Дунай, увлекая за собой русскую армию. Стыдно было за русских, что они так долго стояли на берегу Румынии и не решались переходить. После бурных собраний мы решили в числе 15 или 17 человек ехать. Назначили день. Стащили из цейхгауза 14-ой дивизии палатки, несколько старых тесаков, которые были тяжелее нас. Кроме того, у всех нас были лошади и охотничьи шомпольные ружья. Набрали разной провизии. Один из нас, по прозвищу Стефчик, сын дивизионного врача, требовал непременно взять несколько коробок сардинок. Накануне нашего выступления мы дали друг другу слово, что рано утром все будем в назначенном месте. Все страшно волновались. Мне накануне привели мою лошадь, так как конюшня была только при квартире на Золотой улице. Поздно ночью я заснул так крепко, что утром меня еле добудились. Когда же добудились, то я с изумлением услышал вопрос: «А где же панычи Драгомировы?»[557] – «Не знаю», – был первый мой ответ, и сам я не знал, что делать. В это время стала прибегать прислуга из других домов, и я все время только и слышал: «Ваш паныч дома?» – «Дома», – отвечали наши. «А наших нет, пропали». Наконец приехал какой-то офицер, как оказалось потом, жандарм. Начали допрашивать, а я уперся на том, что ничего не знаю. Потом нас, оставшихся, собрали – оказалось, что таких, проспавших, было несколько человек. Не помню, но кто-то из нас сказал, где мы должны были собраться. По дорогам отправили конных жандармов и верховых, в 12-м <часу> настигли весь отряд, который расположился завтракать. Прошло много времени, и к концу дня наших героев торжественно привели два жандарма. Встречала масса публики, кроме родных, – все это приключение наделало много разговору и шуму, и мы попали на крючок фельетонисту «Одесского листка».
Наконец был перейден Дунай, и война началась в Турции. Отец стал получать телеграммы прямо из Главного штаба, и все известия печатались отдельно у нас в типографии. Я помню, как однажды ночью была получена телеграмма о взятии Карса[558].
Однажды утром мы услышали какой-то гул и шум, подошли к окнам, а в окнах появились черные загорелые лица в красных фесках. Вся женская прислуга стала визжать и в страхе попряталась, а так как шествие, благодаря огромному количеству пленных, проходило очень долго, то после некоторого времени все вылезли и стали боязливо выглядывать из окон. Зрелище было действительно поразительное. Разнообразие типов – вплоть до черных негров, пестрота, красочность одежды, и вся эта восточная пышная толпа была залита летним жгучим солнцем. Лица у большинства добродушные и недоумевающие; у многих веселые улыбки, и только изредка глаз встретит злобный взгляд и ненависть. Их было несколько тысяч, а вели десятки русских солдат. Это были первые пленные, взятые при <штурме> крепости Никополь. Потом уже к ним привыкли, и они стали свободно ходить по городу. Время пошло скучное, и все только жили военными сообщениями, встречами и проводами раненых. В домах по вечерам хозяева и гости щипали корпию[559] и разговоры вертелись около Шипки и Плевны. Однообразие жизни прерывалось новыми проезжими элементами. Это были гражданские чины из столицы, ехавшие в Болгарию на разные гражданские должности.
Некоторые из моих товарищей, у которых отцы были на войне, получили от них великолепных черкесских лошадей с седлами и оружием.
У одного из них, сына артиллерийского генерала Клендо[560], был великолепный вороной черкес, но он был так зол, что никто не решался на нем ездить. Я же решился и еле-еле остался жив, так как кончилось тем, что он меня вынес за город и носил по степи и все хотел сбросить, а я так уцепился за седло и повода, что это ему не удалось. Свободной рукой я все время хлестал его казацкой нагайкой, и наконец он сдался – весь в мыле и поту, превратившись из черного в белого, умерил прыть, и я повернул его к городу, куда въехал шагом. Все встретили меня с удивлением, так как думали, что я был сброшен в степи. Это было в воскресный день, и все началось на глазах многочисленных гуляющих на бульваре у собора. После этого конь стал смирнее и владелец сам стал ездить <на нем>.
Ночь. Дома все спят, и вдруг неистовый звонок. Звонок такой, что перебудил всех – оказалось, телеграмма с известием о взятии Плевны. Отец, я и еще кто-то бросились в типографию, разбудили рабочих и стали печатать телеграмму. Что творилось наутро – трудно описать, все поздравляли друг друга и говорили, что война скоро кончится. В соборе молебствия, масса народу – ликовали.
Перед этим я был раз с отцом в Одессе, это было в конце лета 1877 <года>. Мы остановились в гостинице и на другой день рано утром были разбужены беготнeй и шумом. Стали звонить коридорному, но никто не приходил, выглянули в окно на улицу и увидели необычную картину: народ в панике бросался из стороны в сторону, шум и гам страшный, разобрать ничего нельзя – напротив кто-то вытаскивает сундуки и укладывает на телегу. Извозчики мчатся во весь дух, нагруженные людьми и вещами; мы с отцом быстро оделись и побежали на улицу – в гостинице тоже невообразимая кутерьма. Наконец от одного прохожего, более спокойного, мы узнаем, что подошли турки с флотом. Отец и я пошли на Приморский бульвар к знаменитой лестнице и на горизонте в тумане розового утра увидели простым глазом целый ряд мачт и судов. Тут на бульваре стояли пушки, и прислуга их заряжала. Все было готово, но время шло, а флот не подходил. Мы пошли в ближайшую кофейню и сели пить кофе, а потом опять на бульвар. К вечеру город несколько успокоился, и на другой день турецкий флот исчез с глаз. Мы, сделав свои дела, выехали домой.
Вскоре после этого дела наши пришли в упадок и отец окончательно разорился. У нас уже не стало двух квартир, не стало магазинов, и я простился со своей лошадкой, но седла не отдал ни за что и даже спустя много лет продал его уже в Москве, когда потерял даже мечту иметь свою лошадь. Мы перешли на новую квартиру в маленький домик, где со двора шла деревянная лестница в жилой этаж, и ее надо было открывать головой, так как она в то же время была полом террасы.
Пошла наша жизнь в лишениях – так тяжело до Рождества. На Рождество отцу дали одни знакомые елку в кадке. Мы с братом окутали ее зажигательными нитками и навесили картонных игрушек, оставшихся у нас после <разгона> магазина, обсыпали себя серебряной и золотой пудрой, потом подожгли нитку, и, о ужас, вся елка сгорела. После страшного переполоха нас стали отмывать от копоти и грязи, но наши головы стали ярко-зелеными, это оставила память пудра, которой мы так усердно себя посыпали. Я забыл сказать, что у меня появился брат Леонид, которому в это время не было еще и году.
В доме, кроме нас, жила семья евреев, очень бедная и, конечно, очень многолюдная; дети были всех возрастов, всю неделю ходили рваными и грязными – мылись и одевались только по субботам. Узкий и очень длинный двор – справа был дом каких-то русских, и там был мальчик лет пятнадцати, а слева за забором огромный пустырь с маленьким одноэтажным, вросшим в землю домишком, в котором жил еврей-портной, у которого был сын 17-ти лет. Мы все трое скоро познакомились и подружились, особенно с молодым евреем. Он часто ходил ко мне и к нашему соседу. Он был очень мечтательный и тихий, любил читать и страстно хотел учиться. Он тайком от отца брал у нас книги и каждую свободную минуту читал, но когда его застигал за этим занятием отец, то происходили отвратительные сцены отцовского произвола, и он, весь избитый и в слезах, убегал к нам. У него запала мысль креститься, бежать из дома и поступить в какую-нибудь школу. Все это нас очень заняло, и мы, как заговорщики, стали обдумывать, как все это осуществить. Мы все обсуждали, а время шло, и отец молодого еврея стал что-то подозревать, и жизнь его стала еще тяжелее. Для скорости наших сношений мы пользовались забором и очень быстро и ловко через него перелезали. В одно из моих посещений маленького домика портного я только дотронулся до ручки двери, как она быстро открылась и мимо меня промчался наш молодой друг, а вдогонку ему летели большие портновские ножницы, которые с треском вонзились в полуоткрытую дверь. Я тотчас бросился бежать, и мы вместе перескочили через наш забор и тут же бросились через второй забор к нашему приятелю. Вслед нам полетели камни, но наши быстрые ноги нас спасли, а погоня даже не знала, куда мы делись. Через короткое время еврей-портной пришел к нам во двор и требовал выдать сына – он взбаламутил и наших евреев, которые обыскали весь двор и, конечно, никого не нашли, а я для отвода глаз сказал, что его сын пробежал через наш двор на улицу и куда он делся – не знаю. Надо было торопиться с его крещением и скорей отправить из Кишинева в Одессу, куда он решил ехать.
Священник на кладбище согласился его крестить даром и даже дал ему приют на несколько дней. Мы собрали ему немного денег, и он благополучно уехал в Одессу. Больше мы его не видали, и только долгое время спустя был глухой слух, что он убит в Одессе, но мы этому не хотели верить.
Жизнь наша становилась все тяжелее и тяжелее, все в доме нервничали и ссорились. После одной такой ссоры я, страшно возбужденный, бросился на чердак и решил покончить с собой. Был серый и хмурый осенний день – на чердаке глухо и темно. Я устроил к балке веревку и подставил какой-то чурбан под ноги. Я уже хотел надеть на шею петлю, как вдруг весь чердак загорелся ярким желтым светом, а поднятая мною пыль переливалась всеми цветами радуги – я остановился, и мне безумно захотелось взглянуть на солнце в последний раз. Соскочив с чурбака, я бросился к круглому окну и буквально вылез из него. Улица горела, освещенная солнцем, туч нет, и небо синее с ослепительным солнечным диском. Я был очарован, а сердце стучало так, что я его слышал, – не в силах был оторваться, мне все показалось бесконечно любимым: и пыльная улица, и небольшие белые домики, окруженные темной зеленью, и бегающие по улице грязные еврейские ребятишки с обязательным белым треугольником рубашки, торчащим сзади из разрезов штанов, – усовершенствование для быстрого освобождения желудка. Все было мило, слезы подступили и стали капать, а я все смотрел… Вдруг слышу свое имя, мне кричат, зовут и машут руками – это были живущие напротив нас две сестры, девочки моих лет, дочери судебного следователя. Мать у них умерла, а отец был строг и не любил, когда они уходили из дома или кто-либо к ним подходил. Они кричали: «Костя, иди к нам, отец уехал в уезд, мы будем играть и пойдем в сад яблоки есть». Я, как сумасшедший, бросился вниз, сбежал по лестнице так быстро, что было духу, и через момент был у них. <Мы> побежали в сад, ели яблоки, бегали и скакали, как обезьяны. Пришли еще несколько девочек и мальчуганов. Весело было до темноты. Вдруг я вспомнил, что хотел сделать, и мне стало стыдно и тяжело, я упал духом и не знал, как мне идти домой – встретить мать. Все заметили и стали приставать, что со мной, но я молчал. В эту ночь я не мог идти домой и остался ночевать у них. На другой день я пришел домой и не смел никому смотреть прямо в глаза. Я долго боялся пойти на чердак и снять веревку. Никто так и не узнал, что было со мной и что я переживал. Случай спас меня и надолго заставил быть тихим.
Мы вскоре переехали на другую квартиру, в дом, который находился на окраине города близ кладбища. Мы стали жить в центре молокан и других старообрядческих сект.
Перед самым переездом на новую квартиру случилось еще одно приключение, в котором я был тоже участником. Следующий квартал по нашей улице представлял <собой> огромный сад, и только в том углу, который выходил на нашу улицу, были дом, сарай и кухня. Ворота выходили на нашу улицу, но были еще ворота в другом конце огромного квартала, выходившие из сада. Вот в этом-то доме, где жила большая еврейская семья, должна была быть свадьба. До нас дошел слух, что какой-то обряд будет во дворе. Трое из нас пролезли в сад, выбрали самое крайнее ко двору и самое большое ореховое дерево – залезли на него и стали наблюдать. Был виден двор, где у кухни стояли козлы, покрытые досками, и на них масса мяса, чищенных овощей и всякой другой снеди. Наконец мы услыхали музыку в глубине сада, по дорожке показалась процессия свадьбы. Вообразите наш ужас, когда они вдруг остановились под нашим деревом и раввин начал что-то читать молодым, стоявшим под балдахином, четыре палки которого держали молодые евреи. Не успел раввин сказать несколько слов, как с дерева свалился один из нас и бросился бежать, за ним и второй. Я же был выше, а поэтому не знал, что мне делать, но, боясь фанатиков, я решил тоже бежать, тем более что услышал проклятия и крики всех евреев. Пока еще было время, так как евреи тоже не знали, что им предпринять, я быстро спрыгнул и бросился со всех ног бежать к воротам двора – по дороге зацепился за ножку козел, повалил все на землю и сам растянулся в пыли. Дикий крик и брань были очень близко, я вскочил и, подбежав к воротам, полез через них на улицу. Все же кто-то успел меня дернуть за ногу, но очень слабо, а я, соскочив на улицу, был уже в безопасности. ‹…›
По субботам в жаркий летний день, часов около двенадцати, почтенные евреи с женщинами и детьми шли мимо нас из синагоги, и, несмотря на страшную жару палящего солнца, старики были в бобровых шапках и дорогих бархатных накидках вроде шуб. Вся толпа была необыкновенно цветиста, но в густых тонах. Все шли чинно, с достоинством и не обращали внимания на уличных ребят, которые их задирали. Настроение молитвенное еще их не оставило, и они были под впечатлением последних слов раввина. ‹…› Отряд нападавших сидел за забором пустыря, который был по соседству нашего дома, и как только евреи равнялись с местами засады, так на них сыпался целый дождь гнилых фруктов. Происходило некоторое замешательство, но все быстро успокаивались и с тем же достоинством и с такой же выдержкой продолжали медленно двигаться. Самые старые и самые почтенные с длинными палками-посохами шли, как предводители: их губы шевелились, вероятно, от молитвы или проклятий, которые они посылали невидимым врагам. Только раз несколько молодых бросились к забору, но были остановлены старым патриархом и встали на свои места в толпе. Эта затея, слава богу, скоро надоела, и ее бросили.
Через некоторое время мы обжились и нас все узнали. Доказательством этого было приключение с моей матерью, которая однажды, засидевшись у знакомых в городе, ехала на извозчике в темную безлунную ночь, была остановлена, и двое бросились к ней, чтобы ограбить, – как вдруг мать слышит голос извозчика: «Что вы, черти, своих обираете, ведь это наша барыня, она живет у Стоянова». Один из разбойников спросил: «Это ты, Павло?» – «Я». – «Ну ладно, езжай до фонаря». И они, сев рядом с матерью на сиденье, поехали к фонарю, а фонари стояли очень редко. Подъехав к фонарю, они посмотрели на мать и сказали: «Ну, будь здорова, а только если будешь ездить ночью, то бери наших извозчиков, а то ненароком можем и обидеть».
Рядом с пустырем на углу квартала был маленький кабачок и чайная, где собирались темные люди и воры. Однажды я, гуляя по пустырю за забором, услыхал на улице разговор, в котором упомянули нашу фамилию. Я остановился и прильнул к щели забора. На улице у забора стояли два здоровенных парня: один известный силач, левша, красавец Андрей, а другой пожилой, высокий и сухой, которого я видел в первый раз. Пожилой сказал, что надо их пощупать, а Андрей сказал, что он сошел с ума, если хочет воровать у своих. «Ну, ладно, не станем», – сказал старший, и на этом разговор кончился. Действительно, мы даже спали с открытыми окнами, и у нас ничего не пропадало.
Наступила зима, и прекратились все походы против евреев. Зимой катались на коньках по улице, и я особенно рьяно катался мимо маленького домика, где жила кузина наших хозяйских дочерей – белокурая красавица. Катались больше я и один из мальчиков, которому она тоже нравилась. Мы так надоели ее матери, что она прорубила канавки поперек тротуара, но упав один раз, мы потом перепрыгивали через них, и эти меры не помогали, а блондинка кивала нам каждый раз приветливо. Потом я стал ходить к ним, так как подружился с ее братом, тоже любящим голубей. Все любители очень мне завидовали, потому что у меня был чудный белый с красными крыльями голубь. Он был такой породы, что не мог долго летать, а взлетев, кувыркаясь, почти падал на землю – таких редких экземпляров держали только для завода и подрезали им крылья. Этот голубь так меня знал и так привык ко мне, что, увидев меня на дворе, слетал с голубятни и садился мне на плечо.
У <друга> были молодые красавцы, которых я гонял, а они, взлетев высоко и блестя на солнце своей белизной, кувыркались в синем небе. В особенности было весело, когда кто-либо увидит чужака и начнет его заманивать к себе в голубятню, – тут уже начинался спорт и со всех соседних дворов взлетали отряды голубей, а чужак сидел на чьей-либо крыше, недоумевая, к какой стае пристать. Тот, к чьей стае он приставал, садясь на голубятню, шел в отверстие и когда входил, то проведенным вниз шнурком захлопывали дверку – лезли в голубятню, ловили пленника, подрезали крылья и тот же час выбирали ему пару, узнав прежде, кто это – голубь или голубка. Голубки были всегда очень опасны, и <голубку> старались скорей кому-нибудь продать, так как она нередко уводила с собой и нашего голубя-самца. У меня была такая одна разбойница, которая мне приводила несколько раз лучших самцов.
Зима быстро прошла, и наступившая весна потянула нас за город, в степь. ‹…› Много хороших часов мы провели с природой степи, особенно весной, когда вся степь горела разными красками цветов. Неделя – красная, неделя – белая. Чудные дни были. Необыкновенный простор манил к себе, и мы редко сидели дома. Эти прогулки обыкновенно начинались ранним утром и кончались вечером с закатом солнца, к этому моменту мы всегда старались быть дома. Дома, поужинав плотно, я, конечно, спал, как убитый.
‹…› Однажды я услышал шум на улице и выглянул в окно, на улице стояла толпа мужчин, которые кричали, и все показывали руками на домик портного, у которого двери были плотно заперты, окна закрыты ставнями изнутри. Чувствовалось, что там все в страхе ждут своей судьбы. Отделился какой-то мужчина от толпы и стал стучать в дверь и окна, но в доме все замерло. Начали все страшно галдеть и ломать дверь, но она не поддавалась. Тут пришли женщины, начали успокаивать, но страсти разгорелись, и один силач все старался выломать плечом дверь, а Андрей-левша взял левой рукой огромный камень и так запустил в окно, что разбил раму, раскрыл ставни и камень сломал стоявшую у окна швейную машину. Толпа остановилась и как-то сразу стала тише; после нескольких секунд давящей тишины послышались возгласы: «Ну, довольно, черт с ним…»
Воображаю, что пережила семья портного за это время. Что их остановило, сказать трудно, но мне кажется, что вид разбитого окна, сломанной швейной машины, а главное – сознание своей силы, благодаря удару Андрея, спасло евреев от здоровой потасовки. Оказалось, что и причина была пустячная, так как были узки рукава у поддевки одного из молокан, которую сшил портной и которую он потом исправил. Но все это время думалось, что вся семья уже не будет жить на свете. Потом я вскоре видел еврея-портного, очень мирно беседовавшего и с заказчико, и с Андреем-левшой.
‹…› Все время нашего пребывания в Кишиневе жила с нами бабушка – мать моего отца[561]. Она родилась в 1800 году, и ей в это время было 77–79 лет. В молодости, выйдя замуж, она все время жила на Кавказе и провела там Персидскую войну. Дед был начальником одной из крепостей, осажденной персами[562]. Живя в это воинственное время, бабушка вместе с дедом стреляла с крепостной стены и ходила постоянно с кинжалом и пистолетом.
Все эти закваски сохранились на всю жизнь, и даже старухой <она> не бросала привычки ходить с кинжалом и, ложась спать, клала под подушку старинный пистолет. Все это давало мне много поводов к разным выходкам и шуткам.
Всех шуток не перечислить, и я расскажу только несколько случаев. Старая крепостница, властная старуха, не могла примириться, что в доме есть другая хозяйка. Жила в отдельной комнате с собачкой, и прислуживала ей девушка, которая была специально принята для нее. У нас квартира была очень большая – один фасад выходил балконом на Золотую улицу, а другой – в длинный стеклянный коридор во двор. Со двора была лестница в стеклянный коридор и тут же парадная дверь в переднюю. Коридор кончался слева и справа двумя квадратными открытыми террасами, выходящими на соседние дворы. Все службы были <в конце> двора, и туда был проведен звонок, проволока которого шла из передней. В квартире ночевали только девушка-горничная и кормилица младшего брата Леонида. Однажды ночью девушка, спавшая в передней, услыхала шаги на террасе и что кто-то пробует открыть парадную дверь. Отец был в отъезде, а у нас ночевал один из его служащих по страховому делу. Она, испугавшись, бросилась к звонку, но звонок оказался обрезанным, тогда она начала всех будить. Все вскочили, и поднялся шум, но это не смутило тех неизвестных, которые стали просто ломать парадную дверь. Мы все вооружились чем попало, я схватил железную кочергу и встал около парадной двери, которую ломали, но так как ломали еще одно окно, то служащий взял полено и стал там. Света не зажигали и впотьмах натыкались друг на друга. Бабушка с пистолетом и кинжалом схватила в темноте мою мать и кричала: «Сдавайся, а то заколю!» – еле ее освободили. Кормилица же выскочила на балкон Золотой улицы и кричала благим матом. Потом вбежала в переднюю с криком «обход идет!», после этих слов послышался яростный удар в дверь и град ругательств. Потом все стихло, и спустя некоторое время пришел полицейский обход, которому, чтобы попасть к нам, нужно было обойти несколько кварталов, а к этому времени грабители соскочили в соседние дворы. Бесследно скрылись, оставив сломанную ручку двери и какой-то воровской инструмент.
Когда мы разорились и стали жить у Стояновых, то у бабушки была комната, окно которой выходило на крышу нашего крыльца. Вот тут и был простор ее пугать и вытворять всякие штуки. В это время пропала ее собачка, чему были все очень рады, так как она всем надоела и из-за нее было много неприятностей. Когда бабушка выходила погулять по двору, то в это же время мы забирались на соседний пустырь и, прячась в бурьяне, лаяли и визжали, подражая бабушкиной собачке. Бабушка начинала волноваться, шумела и наконец посылала свою девушку искать собачку, а я, удрав с пустыря и войдя с улицы в ворота, сделал вид, что ничего не слышал и ничего не знал. Как-то вечером при наступлении черной южной ночи я залез на крышу крыльца к окну бабушкиной комнаты и стал трогать окно. Мне вся комната, освещенная свечой, была видна – бабушка долго не обращала внимания, может быть, просто не слышала – тем временем я стал еще сильнее дергать раму. Бабушка услышала, схватила пистолет и подошла к окну. Тут, увидев, что дело может плохо кончиться, я скатился с крыши и, удрав в глубину двора, спрятался. Через некоторое время я услышал в доме шум и беготню: оказалось, что бабушка, вооружившись, подняла на ноги весь дом – заперли все окна и двери. Я понял, что со страху меня не пустят домой, вышел из прикрытия и стал стучаться <в дверь>. Меня еле впустили, а бабушка меня встретила с кинжалом и все спрашивала – верно ли, я ее внук Костя.
Вскоре бабушка уехала в Орел, и я больше ее не видел, так как она умерла без нас, и даже отец, живший в это время в Петербурге, не застал ее живой. Среди лета 1879 года мы переехали в Одессу и сняли квартирку на Садовой улице. Вся семья наша состояла из матери, меня, брата Павла и двух малышей – Леонида и Лиды[563], с нами была еще кормилица Леонида. Жили мы очень бедно и скромно. После жизни в Кишиневе в довольстве, <где> только к концу стало плохо, в Одессе нужда стала давать себя знать очень сильно. Приходилось продавать на базаре старые бутылки и на эти деньги покупать арбуз с хлебом. Отец присылал деньги очень редко, мы часто сидели впроголодь. Первое время я был очень одинок, ездил купаться на лиман, а потом познакомился с гаванью и целые дни проводил там. Свел знакомство с матросами баркасов и парусных судов. Очень было любопытно бывать на турецких парусниках, которые привозили в Одессу дыни, арбузы, разные фрукты и овощи. Они подолгу стояли в порту, и мы скоро становились друзьями. Я часто обедал с ними на баркасе, и необыкновенно был вкусен их простой обед. В порту на молу мы каждый день ловили рыбу, а в промежутках покупали за 3 копейки огромный турецкий арбуз и ломоть хлеба из арнаутской пшеницы. Разбив пополам арбуз, ели его, вытаскивая красную, морозную мякоть деревянной ложкой, закусывая его хлебом. Очень все это было вкусно. К вечеру уходил домой. Я ужасно полюбил море, и мне крайне было тяжело, что я, как отец, не мог стать моряком. Я быстро выучился плавать, <смело бросаясь> и ныряя глубоко в море. […]
В Одессе тогда было много революционных элементов, но мы, простые обыватели, чувствовали только инстинктом нарождающееся движение. Было неспокойно, и во всем чувствовалась большая напряженность. По слухам, было много арестов, был суд над несколькими лицами, которых приговорили к смертной казни[564]. Казнь была назначена в один из ближайших дней, так как генерал-губернатор Тотлебен[565] быстро подписал приговор. В это утро вся Одесса потянулась на Куликово поле. Весь интерес был, конечно, в новизне, потому что это была первая публичная казнь в городе. Я тоже пошел туда. На поле было поставлено несколько подмостков с виселицами; все это было окружено большими отрядами войск и несметной толпой. Какие-то люди ходили по помостам, один что-то читал. Наконец двое ввели под руки кого-то – мы догадались, что это и есть жертва; тут забили сильную дробь барабаны – его подвели к веревке, и он поднялся и стал выше находящихся рядом. Больше я ничего не видел, так как огромная масса стоявшего передо мной народа вдруг дрогнула – послышался общий вздох, и все кинулись от места казни. Я тоже бежал до самого дома и с потрясенными нервами, не мог долго успокоиться. Вечером мы говорили об этом событии с соседями, и я страшно был возмущен казнями. Через несколько времени, почти к концу нашего пребывания в Одессе, полиция опять кого-то ловила и ходили слухи, что в Одессу приехало много нигилистов. В это время я, проходя однажды по стеклянной террасе мимо соседей, услыхал какую-то речь. На правах дружбы я вошел в комнату. Прошел мимо окна, которое выходило на террасу, и увидел двух братьев, моих друзей, какую-то мужскую спину и две женские ноги на мягком кресле, фигура женщины была скрыта спинкой высокого кресла. Кто-то один говорил, и голос слышался из угла около окна. Я вошел, и говорящий смолк, пытливо смотря на меня; мои друзья быстро подошли ко мне и сказали вслух: «Друзья, это Костя Кандауров, мы за него ручаемся». После некоторой неловкости и маленькой паузы, во время которой на меня смотрели из угла двое чудных глаз, я стал осматриваться: в углу стоял среднего роста красивый шатен с волнистыми волосами и густой бородой – он держался за спинку стула и все время его покачивал. К окну ближе стояло большое мягкое кресло, и на нем, поджав ноги и сложив руки, вся застыв и не отрывая взгляда от говорившего, сидела девушка. Эта картинка меня так поразила и привлекла, что я не обратил внимания еще на двух посторонних мужчин, бывших тут же в комнате. Я не помню всей речи и не слыхал доброй ее половины, но обаяние внешности и жара говорившего меня притягивало, а также сидящая девушка меня очень занимала своим видимым поклонением говорившему.
Я мало принимал участия в спорах после речи. От волнения я ничего не понимал, а только чувствовал, что эти люди крепко связаны с теми, которые незадолго кончили жизнь на Куликовском поле. Только когда очень стемнело, все разошлись. Мои друзья на прощание мне сказали: «Никому не проболтайся о том, кто у нас был и что говорили. Конечно, я дал слово и пожал руки друзьям. Я сознавал одно: что мое неосторожное слово может погубить этих незнакомых мне людей.
Больше я их не видел и только через два года после убийства Александра II я увидел портреты совершивших дело 1-го марта и в чертах Желябова сразу узнал говорившего речь, а в девушке, сидевшей в кресле, – С. Перовскую. Вся эта картина, чисто зрительная, всегда стоит в моей памяти.
Наша жизнь в Одессе подходила к концу. Скоро было получено письмо и деньги от отца, и мы выехали в Орел, куда раньше уехала бабушка; она там заболела и умерла, отец приехал и похоронил ее рядом с моими двумя старшими сестрами.
Мы приехали в Орел и остановились в гостинице «Золотой Улей» на Болховской улице. После жизни в Тироле, а потом в Бессарабии, я попал в среднюю часть России. Приехали в конце осени. Через несколько дней мне поручили купить в магазине сыру, масла и других съестных припасов. Я вошел в магазин, там было несколько покупателей, и когда они ушли, то я сказал, что мне нужно, и приказчик стал мне отвешивать. Стоявший у конторки пожилой человек обратился ко мне с вопросом: «Вы, молодой человек, приезжий?» – «Да». – «Вы где остановились?» – Я сказал. «А как будет ваша фамилия?» – «Кандауров», – ответил я. Тут он уже более громко и быстро спросил: «А не держал ли ваш папаша у нас в Орле театр?» Я ответил утвердительно. Он подозвал приказчика и что-то ему сказал. Потом, обратившись ко мне, стал вспоминать наш театр и говорил, что после нашей труппы до сих пор ничего интересного не было и что все в Орле вспоминают то время, когда отец держал в Орле театр. Просил очень отцу кланяться, передав мне кулек с моим заказом, отказавшись взять деньги, прося принять все это в память тех хороших часов, которые он проводил у нас в театре. Дома все наши были очень удивлены, когда я стал вытаскивать из кулька разные вкусные вещи, и даже было какое-то вино.
Наступила зима. Ока стала, и я ходил кататься на санках с горного берега. Когда летишь с горы и попадаешь на гладкую ледяную поверхность реки и катишься по ней – то дух захватывает и лицо жжет ветер. Ужасно было хорошо. Прожили мы в Орле несколько месяцев и поехали в Москву.
В Москве мы остановились на Мясницкой в меблированных комнатах. Отец стал искать место. Стали находить старых знакомых и родственников. Тут со мной происходили постоянные курьезы, так как я по-русски говорил с молдаванским акцентом, а главное, обороты речи и многие слова вызывали в москвичах неудержимый хохот.
В меблированных комнатах мы жили до весны 1880 года. В коридоре я стал часто встречать высокого, лысого, красивого господина в шелковом халате. Он как-то заговорил со мной, позвал меня к себе в комнату; узнав мою фамилию и расспросив подробно об отце, просил передать ему, что граф Сологуб был бы рад с ним свидеться и поговорить. Я передал все это отцу, и отец сказал, что это известный автор «Тарантаса». Потом они часто виделись и подолгу беседовали. Наступил Великий пост, и стала подходить весна. Светлая теплая Пасха.
Тетя Оля[566] взяла меня на Передвижную выставку, которая была открыта в залах Училища живописи, ваяния и зодчества. Тетя познакомила меня с инспектором Училища К. А. Трутовским[567]. Мне было четырнадцать лет, и я почти не знал русского языка, а надо было думать, куда бы поступить и какое бы училище кончить. В то время мне, благодаря моему возрасту, необходимо было поступить в четвертый класс гимназии, а я не знал латынь, и русский язык хромал ужасно. После выставки явилась мысль поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества. Но я никогда не рисовал, а экзамен по рисованию был самый главный. Тетя Оля просила К. А. Трутовского рекомендовать ученика для занятий со мной рисованием. Он рекомендовал К. А. Карова, который был только один раз и больше не пришел, так как мы много платить не могли. Благодаря моему посещению передвижной выставки я увлекся желанием учиться рисовать. Не зная никого в Москве, мы не могли никого найти для уроков рисования – и только случайно кто-то указал одного бедного служащего у нотариуса, который кончил Строгановское училище. Это был очень симпатичный человек, большой любитель живописи. Каждое воскресенье он с утра сидел за копированием картины Сверчкова «Тройка», которую он писал уже с год. Жил он во дворе около Арбатской <гостиницы> на Б. Никитской в низеньком одноэтажном желтом домике. Я стал ходить к нему рисовать с гипсовых голов. Это лето я провел с ним, и даже раз мы с ним ходили на этюды, и я написал ужасно скверный этюд с Воробьевых гор на Москву. Очень тепло и уютно было в этой маленькой, бедной квартирке. Последнюю неделю перед экзаменом я ходил каждый день и очень волновался наступлением экзаменов. Я держал в головной класс, но был принят в оригинальный, т. е. классом ниже. Началось учение, и я стал ходить в Училище. С девяти часов до двенадцати был урок рисования, а с двенадцати с половиной – научные классы. С оригиналов я рисовал с большим увлечением, каждый месяц был экзамен по рисункам: ставили номера – с первого лучшего и дальше. После года я был переведен в головной класс и должен был выбрать специальность. По настоянию родных я перешел на архитектурное отделение.
Год, проведенный в оригинальном классе, был первым годом, когда я столкнулся с многими товарищами, так как в классе было человек около ста. Преподавал Е. С. Сорокин[568], написавший только одну картину – «Христос мученик в Киеве». Это была библейская фигура – высокий, лысый, с огромной длинной бородой. Не выносил, от кого пахло табаком, мы его звали елейником, монахом. Он мог только один раз в месяц подойти к ученику посмотреть и поправить рисунок. Одним из любимых занятий шаловливых учеников было приклеить <нрзб.> к краю стола один волос длиннейшей бороды, за что виновный получал целый ряд ругательств и нравоучений. Он очень характерно говорил, как говорят люди из духовного звания, – все это служило темой для множества острот. Несколько учеников из провинций жили у него на квартире, и им особенно от него доставалось. Каждую субботу и воскресенье они обязаны были ходить в церковь, соблюдать посты и даже в постные дни недели.
В этот год окончилась старая система переводов из класса в класс по рисованию ежемесячно, <когда> были случаи, что в один год доходили до фигурного класса – конечно, это было ужасно нелепо, и потому ученики отнеслись к этой перемене сочувственно. Сохранились только ежемесячные экзамены рисунков с простановкой номеров, начиная с лучшего, и т. д. В конце года переводили по всем этим данным, а также и по рисунку последнего месяца. Первый год занятия в Училище шли только с девяти утра до трех дня с перерывом от половины двенадцатого до двенадцати часов. Эти полчаса перемены мы проводили у стола Моисеича, который нас кормил завтраками. <Они> были несложные, т. е. белый хлеб разных видов, жареная горячая и вареная колбаса, горячие свиные отбивные котлеты и молоко. Если съешь на тридцать копеек, то получался целый кутеж. Добродушный, толстый и весь смазанный жиром Моисеич был нашим общим любимцем. Его тормошили, с ним шутили, и около его стола стоял шум и гам. Вся наша ватага так шумела и хватала со стола все, что попадалось, что ему пришлось сделать вокруг стола высокий деревянный забор. Но и этот забор не очень его спасал, так как старые ученики, как например Нестеров, который отличался большим аппетитом, садился на забор, брал сразу две свиных котлеты и большой ситник, спокойно, несмотря на протесты Моисеича, для своего завтрака.
Моисеич много лет кормил учеников, и память о нем живет у всех знавших его.
Год кончился, и я был переведен в головной класс. Поступил на архитектурное отделение. Занятия несколько изменились, так как прибавились вечерние классы рисования с гипсовых голов от пяти до семи часов. На обед приходилось только два часа, и многие, далеко жившие от училища, эти два часа проводили в училище[569].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК