Мастер Янус
Как Вы верно сказали об радости: «Она труднее всех вещей и во всех вещах скрыта». Я всегда думал, что мы в мире вовсе не для того, чтобы путать и портить, под предлогом исправления сущего, а для того, чтобы понять.
М. А. Волошин – Ю. Л. Оболенской. 21 октября 1913
Повесть о жизни естественно движется меж берегов «сначала – потом»: в словесности мы именно так воспринимаем время. Иначе в изобразительном искусстве, где пространственные соотношения фигур и деталей могут воздействовать сразу, позволяя увидеть множественное как целое, при этом направление взгляда, а с ним и порядок восприятия художественного «текста», могут меняться.
Здесь же документальная основа подобна холсту, а повествование будто следует за воображаемой кистью, свободно выхватывающей тот или иной образ, сцену, деталь… Так ли это потому, что речь идет о людях, причастных художеству, или в этом глубинном, неразделимом соединении вербального и визуального действительно есть свой плененный и пленительный смысл, сквозь который время проступает неизбежно.
«Я не учу – я пробуждаю». Слова мастера Януса из трагедии Вилье де Лиль-Адана «Аксель», о которой Волошин писал в статье «Апофеоз мечты», могли бы служить девизом отношений, которые возникают не сразу, не вдруг, а прежде будто требуют усилия – вглядывания, вслушивания – в себя ли, в другого… Некоторой паузы перед неизбежным встречным движением.
«По вечерам подолгу беседую с Юлией Леонидов<ной>. И открываю в ней все новые неожиданные стороны и интересы»[258], – так начиналось сближение, о котором после разъезда коктебельских дачников в сентябре 1913-го Волошин сообщает Кандаурову, вызывая ревнивое беспокойство друга. Их прогулки и затягивающиеся до поздней ночи разговоры касались самых разнообразных тем, будь то европейская школа эстетики, французский театр, памятники Египта, раскопки на Крите или танцы Дункан, оккультизм, хиромантия, запахи и многое другое. Потоки стихов – по-русски и по-французски – перемежались столь же бесконечными речами о живописи, предшественниках и современниках. Конечно, блистая эрудицией, солировал Волошин, но его визави, испытывая жадный интерес к таким беседам и успевая «проглатывать» рекомендуемые статьи и книги из домашней библиотеки поэта, удивляла «редкой начитанностью» и самостоятельными суждениями.
Поэт жаловался Юлии Леонидовне, что знакомые его не читают и «он не знает своего места в литературе». И даже если это было не совсем так, в Оболенской он навсегда нашел внимательного и чуткого собеседника, сомысленника, сочувственника. Она могла вести себя независимо или даже чуть дерзко, но никогда не забывала отозваться на присланные стихи, поделиться впечатлениями, мыслями и, решаясь на некоторые оценки, доверяла собственному вкусу. В строгом смысле это нельзя назвать критикой или читательским отзывом, вернее – душевной отдачей, той «внутренней волной», что выносит наружу слова и чувства. Они-то и были дороги. Через десять лет Волошин напишет: «Я перечитал Ваши письма, Юлия Леонидовна, и мне хочет<ся> еще раз поблагодарить Вас за все Ваши замечания о моих стихах. Вы мне больше чем кто-либо дали ими»[259].
В Петербург гостья уезжает с подарком – его первой книгой стихов, подписанной автором: «Юлии Леонидовне Оболенской память о сентябрьских днях 1913 в Коктебеле Максимилиан Волошин»[260]. Расставшись, они продолжали разговаривать в письмах, возвращаясь ли к сказанному, уточняя услышанное и двигаясь дальше – в поисках духовных истин и постижении друг друга, когда это стремление в обоих было особенно сильно. «Мне жаль теперь, что мы не говорили с Вами обо многом другом, что лежит за искусством, но где все его корни»[261], – сокрушался Волошин в письме от 12 октября и повторял в следующем: «Мы, оказывается, только начали договариваться до главного. И стоило жить, жить вместе 5 месяцев, чтобы заговорить в последнюю неделю. ‹…› Мне надо говорить с Вами о смерти, о радости, о Вас, о себе, о Штейнере и об Индии»[262].
Поводом для «разговора о смерти» послужили посмертные маски, которые по просьбе Волошина обещала прислать Оболенская из Петербурга. «Хочется иногда смотреть в лицо Смерти. Череп, скелет потеряли для нас смысл “momento mori” – в них слишком много монументальной и логической красоты построения. ‹…› Петр, Достоевский, Пушкин – ведь это вся Россия. Их надо иметь перед собой»[263].
«О радости» означало саму Юлию Леонидовну, а точнее, желание поэта «расколдовать», освободить ее из собственного плена: «Нельзя подарить цветка, а только семя. Это и в искусстве так». Волошин замечательно почувствовал силу духа и напряжение, которые несла в себе эта девушка: «‹…› Вас точно что-то сильно душевно ушибло. И ушиб не прошел», – пишет он ей, но тут же отмечает, что увидел в натуре ее «необычайно четкий и правильный отвес радости»: «И что Ваша радость была изначально. А камень, из которого ее высекать пришлось, Вы сами себе пожелали» (21 октября 1913)[264]. Оболенская не сразу принимает такое мнение о себе: «‹…› Я выбила свою радость из камня – какое отчаяние было нужно, чтобы так ее пожелать. Мне странно было, как Вы не подумали, что радостный от рождения не говорит о радости, п<отому> ч<то> не замечает ее, как здоровья. Но ценю я в себе больше радость, мой путь к ней и думаю все о нем. Отсюда мой первоначальный протест. Потом я подумала, что Вы все-таки правы – зерно ее было во мне, вероятно, издавна – раз я пошла именно за нею; ведь вообще она редко кому созвучит – это особенно ясно в музыке – и выбирают ее редко. Я помню, как Вы на мои слова о не проникающей в Ваши стихи радости ответили: “Да, в них нет сладости, они горьки”. Разве же радость – сладость? Ее вкус неизвестен, как имя Бога, а запах – цветущего винограда, она труднее всех вещей и во всех вещах скрыта. Я люблю трудное и выбираю ее»[265].
Желая помочь Оболенской преодолеть замкнутость своего внутреннего мира, открыть для него новые сильные источники, Волошин советует ей книги Рудольфа Штейнера. По его рекомендации она знакомится в Петербурге с Елизаветой Ивановной Васильевой (для нее четыре года назад он придумал загадочное поэтическое имя – Черубина), бывает на собраниях антропософов. 30 ноября 1913-го в письме Волошину Васильева сообщает: «Оболенская была у меня два раза. Я не знаю, было ли ей хорошо со мной. На меня же она произвела глубокое и радостное впечатление»[266]. Для самого поэта антропософия есть «человекопознание – анатомия души и духа, т. е. выявление высшей мудрости, заложенной в формы жизни». Но обращаясь к Штейнеру, Волошин очень часто, как он пишет, из слов философа делал совсем другие выводы, нежели антропософы, и это создавало для него известные трудности в общении с ними. Поэтому, несмотря на то, что Оболенская не приняла учения Штейнера, говорить о нем именно с ней поэту было свободнее, чем с ортодоксальными штейнерианцами. Что же касается Васильевой, то характеристика: «индивидуальность, заслоненная истиной» из письма Оболенской также видится Волошину верной.
Итак, «избранное» из переклички первого года между Петербургом и Коктебелем.
<не позднее 19 октября 1913>. Санкт-Петербург
Ю. Л. Оболенская – М. А. Волошину
Дорогой Максимилиан Александрович, пришлю Вам Петра и Достоевского, когда только узнаю, каково пришлось в дороге Пушкину, – в случае повреждения нужно его возобновить и исправить возможные недочеты укладки. ‹…› Глупо все-таки, что я, судя по себе, не решилась послать Достоевского – не люблю проявлений смерти, вот где сладость! Ненавижу тление. Смерть, как добродетель, – из тех вещей, о которых нельзя думать и говорить; и принять ее можно, только непрерывно глядя в глаза жизни, только о жизни думая – чтоб она была как живопись икон – законченной в любую минуту. ‹…›[267]
21 октября 1913. Коктебель
М. А. Волошин – Ю. Л. Оболенской
‹…› О смерти: конечно, о ней надо думать, «непрерывно глядя в глаза жизни». Но ведь наше ощущение жизни и дано нам смертью. Будь мы бессмертны, у нас никогда бы не могло возникнуть сознания собственного я, ни сознания своего бытия. Мы были бы как драгоценные камни. Смерть пронизала нашу природу ритмом. (Всякий ритм есть умирание и воскресение.) Смерть без воскресения немыслима. Этот ритм смерти и воскресения пронизывает все мгновения бытия. И только те мгновения, в которые мы умираем и воскресаем, и есть жизнь. ‹…› Поэтому смерть – радость. И в этом нет ни капли пафоса самоуничтожения. Это просто любовь к жизни. Кто действительно любит жизнь в ее существе, тот всегда готов уйти. В любую минуту. ‹…›[268]
<не позднее 19 октября 1913>. Санкт-Петербург
Ю. Л. Оболенская – М. А. Волошину
‹…› Я думаю – трудно поверить чужому мнению о себе, не имея вовсе к тому данных. Просто душа богата, и много возможностей, не успевающих проявляться сразу. Каждый вызывает близкое себе, наиболее проницательный лучше разбирается в главном. Этим я утешаюсь – не хочется думать, что я выдумала Вас таким, как<ким> Вы были в сентябре. ‹…› Я в «повседневность» не верю, пока буду видеть ночью клочья бездонной жизни над головой. Каждый день – нарождающееся чудо, и наша вина, если он уходит нераскрытым. Мне понравилось, что Вы играете в мысли, – значит способны играть вообще – значит лишены груза ложной реальности – что и есть «повседневность». Вас не раздражает моя варварская способность говорить все это в глаза? ‹…›[269]
25 октября 1913. Коктебель
М. А. Волошин – Ю. Л. Оболенской
‹…› Когда слышишь такие слова: «Она труднее всех вещей и во всех вещах скрыта» – это звучит как пароль. Знаешь, что дальше открываются целые анфилады совпадений. Потом я еще хотел Вам сказать, как много Вы мне помогли в последнюю неделю. Вы, вероятно, сами этого не знаете. Я за это лето ужасно растерял себя и утратил. И вот тем, что Вы так внимательно меня слушали и так добросовестно перечли все, что я Вам давал из моих писаний, Вы мне дали возможность переглядеть самого себя и собрать растерянное. (Это ответ на Ваши извинения, что Вы все в глаза говорите.) ‹…›[270]
10 ноября 1913. Коктебель
М. А. Волошин – Ю. Л. Оболенской
‹…› Пушкин пришел в полной исправности. Я Вам не написал, вероятно, потому, что очень волновался. У него удивительное лицо. Я его пропитал маслом, слегка сгустив тень во впадинах, и он стал поразителен. Очень жду Дост<оевского> и Петра.
Попросите у Лили (Черубины – она тоже Лиля), чтобы она Вам дала «Путь познания сверхчувственных миров» («L'Initiation» – во франц<узском> переводе). Там очень широкий, последовательный и обоснованный план духовной дисциплины. Я чувствую в Вас внутреннюю любовь к самодисциплине, и Вам эта книга будет важнее всего. ‹…› Штейнер дает именно христианский путь. И что меня всегда поражает глубоко и в его книгах и в лекциях, что каждое его слово чувствуешь обращенным лично к себе и всегда о главном. Его дисциплина всегда дисциплина мысли и понимания, а не дисциплина чувств и страстей. ‹…› Поговорите об нем подробнее с Лилей (Черуб<иной>). Прочтя «Мистерии христианства»[271], Вы будете уже отчасти в курсе дела. Что отвращает часто от Штейнера людей мистически настроенных, это то, что он всякое чувство и порыв проводит сквозь дисциплину познания. Но это именно меня и привлекает к нему. Он борется против скептицизма и недоверия, но требует здравого критического чувства. ‹…›[272]
14 ноября 1913. Санкт-Петербург
Ю. Л. Оболенская – М. А. Волошину
‹…› Вы так просто ответили мне о том, что можно дать другому; очень Вас благодарю. Мне как раз сейчас было нестерпимо знать, что именно ценности, найденные мной, необходимы другому человеку, – и я отдала бы их, осталась пустой и началась сначала – но ведь этого нельзя, слова недействительны. Только что собралась поблагодарить Вас за адрес и письмо Е. И. Васильевой и написать ей, как уже получила от нее открытку. Это было очень хорошо, настолько, что не умею сказать об этом. Штейнера до с<их> п<ор> не прочла – когда нахожу сама, не могу принять чужих слов. А теперь уже можно. ‹…›[273]
7 декабря 1913. Коктебель
М. А. Волошин – Ю. Л. Оболенской
‹…› Я, кажется, вчера еще не успел сказать о смерти… Да, вот. Все по поводу лица Достоевского и Вашего отношения «принципиального» к смерти. Принимаете ли Вы воскресение «во плоти»? В этом ведь весь смысл существования человека на земле. Конечно, нельзя считаться с Леонидом Андреевым, – но меня глубо<ко> оскорбил в свое время «Елеазар». Ведь мы должны просветить, одухотворить плоть, т. е. тот поток материи, который проходит через нас. Все приходящее – собою сделать вечным и спасти от разрушения. Именно то, что на Суд мы предстанем со всею тою материей, что прошла сквозь нас. И вот Штейнер прекрасно отвечает на это. ‹…› Получили ли С<ен-> Виктора? ‹…›[274]
Отклик Волошина на рассказ Леонида Андреева «Елеазар», где тема воскресения осмыслена в кругу произведений мирового искусства, вероятно, был знаком Оболенской – в Коктебеле поэт давал ей читать свои статьи в газете «Русь». Только что вышедший перевод книги Поля де Сен-Виктора «Боги и люди» он посылает ей со словами: «Милой Юлии Леонидовне, эта книга напомнила все мое лето 1912 года. Хотя она только перевод, но в ней есть много и моего. Примите ее. Максимилиан Волошин»[275].
Французского критика и эссеиста, рафинированного эстета, созерцателя картин и статуй поэт называл «Дон Жуаном фразы». «Писатель по преимуществу изысканный и замкнутый, в котором смешаны классицизм с эстетством, собиратель редкостей, кузнец драгоценных слов и фраз, всем своим существом протестующий против современности и ненавидящий “злобу дня”»… Не зеркало ли он для Волошина?
Оболенская не могла не уловить «лунную тему», присутствующую в очерке Сен-Виктора «Диана де Пуатье» и отраженную в венках сонетов Волошина «Lunaria» и «Corona astralis», – ее летнее подношение поэту было сплетено из тех же блуждающих лучей. И все же ее восприятие Сен-Виктора не слишком совпало с волошинским: за изысканностью фраз ей не хватало… мысли. Но перевод как вживание, вчувствование, нахождение возможно более точной словесной формы для сказанного другим почти всегда умножает смыслы, а потому само строение фразы уже и есть выражение заключенной в ней мысли. И дарение себя в образе другого.
Очень близким – из многих – был Волошину и еще один француз – поэт и прозаик Анри де Ренье, современник, о котором он не раз писал, которого переводил, упоминал в своих статьях об искусстве и поэзии. Творчество де Ренье поэт считал органическим сплавом Парнаса с символизмом, а самого писателя относил к числу светлых, гармоничных личностей – «пушкинского, рафаэлевского типа». Зная литературные пристрастия Оболенской, хорошо чувствуя в ней художника, он посылает ей только что вышедший свой перевод, «представ» в образе романтического героя.
«Утром получила книжку шедевров Максимилиана Александровича – “Маркиз д'Амеркер”», – сообщала Юлия Леонидовна Кандаурову 15 марта 1914-го. И в этом случае дарение означало доверие, приятие, влечение (со всеми возможными к слову приставками).
Любопытно, что об аналогичном подарке 1911 года – романе того же автора «Встречи господина де Брео» – вспоминала и Цветаева: «Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал – всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил – как самое дорогое, очередное самое дорогое»[276].
На присланной в Петербург книге стояло: «Приезжайте в Коктебель, Юлия Леонидовна. Максимилиан Волошин 1914. 11/III»[277]. Художница появится там в самом начале мая, и ей будет вручена еще одна книга-пароль – французский перевод Новалиса, брюссельское издание 1895 года с надписью: «Юлии Леонидовне Оболенской 18 мая 1914 года Коктебель»[278].
«Не смей увлекать поэтов», – шутливо грозил Кандауров Оболенской перед ее отъездом, скрывая за этим вполне серьезные опасения: «Боюсь, что ты меня разлюбишь и я останусь опять один со своими думами»[279]. Тревожился, понимая, какое сильное эмоциональное и интеллектуальное влияние оказывает Волошин на его возлюбленную. И даже пытался тому воспрепятствовать, своим волнением явно сгущая краски в портрете друга: «Относительно Макса могу сказать, что он при всей своей доброте и без всякого желания сделать зло – делает много зла всем, кто проходит около него. Я много знаю примеров. Он умный, добрый, хороший и все же страшно жестокий человек, т. к. жизни не знает – идет мимо и все судит не сердцем, тем, что взял из книг. Он много себе подготовлял женщин, рабынь своего духа и тела, но все скоро проходило, и все женщины оказывались разбитыми надолго. По этому поводу скажу много при свидании. Вот один из примеров моего страха за тебя, моя голубка»[280].
Страхи исчезнут, как только Юлия Леонидовна, посвятив Волошина в свою тайну, устранит явные или неявные намеки и противоречия и станет самостоятельным и важным звеном в отношениях друзей. Ее письма многие годы по-настоящему будут сохранять и длить эту дружбу. Помня о «ревности» Кандаурова, она возьмет за правило сообщать ему о полученной корреспонденции. Но, передавая ее содержание, перекрестного цитирования избегала, дорожа личной интонацией, найденной для каждого из своих адресатов.
[2] мая 1914. Коктебель
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
‹…› В Феодосии меня встретили Максимилиан Александрович и Константин Федорович. Я хотела обругать Вас за то, что беспокоили Конст<антина> Фед<оровича>, но так обрадовалась, увидев его, что не могу браниться. С вокзала проехали к Богаевским, а потом Макс<имилиан> Ал<ександрович> до 10 ч<асов> водил меня по Феодосии: в Карантин, в слободку, в музей и т. п. В 10 час<ов> привел к Александре Михайловне[281] и оставил с ней, потом пришли Марина Ив<ановна> и Сережа Эфр<он> и Конст<антин> Федорович забрал всех к себе обедать. Был удивительный день, жаркий и прозрачный, совершенно безоблачный. Часов в 5 или в 6 поехали в Коктебель. ‹…›[282]
Первая неделя мая. 1914. Коктебель
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
‹…› Уговаривались на этюды ходить вместе с М<аксимилианом> Ал<ександровичем>, но кажется, мне придется отделиться, что-то меня при таких условиях связывает. ‹…›[283]
6 мая 1914. Москва
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской
‹…› Как только устроюсь с костюмом и билетом, в тот же час выеду к вам. Ты там не смей увлекаться и увлекать, т. к. я тебя не уступлю – ты моя, и я твой. Не уступлю! ‹…›[284]
Романтическая настроенность Серебряного века в иное время может показаться чрезмерной или даже искусственной, литературной. И все же эти влюбленные в искусство «вечные юноши» действительно хранили в себе высокий строй души, а потому могли встать под пистолет из-за женщины, сходить с ума от любви или рыдать от счастья: «Твое письмо, написанное кровью, я хотел вынести на площадь и читать всем людям, чтобы они обновились и поняли настоящую жизнь. Ты не серчай на меня, дорогая. Я не в силах нести на себе такое счастье, счастье исключительное, счастье, выпадающее на долю редких и только избранных Богом. Я дал прочесть письмо Котику Богаевскому, и он разрыдался, как мальчик… Еле произнося слова, поздравлял меня, говоря: ты счастливый и не отталкивай благодать Бога!»[285].
Волошин, уехавший за границу после разгоревшегося в его доме «пожара сердец», вел себя сдержаннее («Могу только в глубине души молиться о Вас и Константине Васильев<иче>»), но глубоко сочувствуя Юлии Леонидовне, был уверен: «любовь вне собственности», «любить человека – делать его свободным». Иначе, но ситуация любви как несвободы проецировалась и на домашние обстоятельства самого поэта. «Я не знаю, как быть. Чувствую, что так жить совсем нельзя, нельзя доводить отношений до таких кризисов. ‹…› А издали думать о маме бесконечно грустно»[286], – писал он Оболенской в ноябре 1914-го.
«Получила вчера длинное письмо от Макс<имилиана> Ал<ександровича>, – тут же рассказывала Оболенская Кандаурову, – он пишет, что чувствует угрызения совести, узнав, что ты ждал его приезда, но говорит, что у него сознание бессилия помочь еще с лета. В Париж же едет разве к весне. Живопись тянет его все сильнее, а книга все затягивается, т. к., видимо, углубляются его взгляды на эти вещи отчасти под влиянием Штейнера, а кроме того, выразительность слова покидает его взамен нахлынувшей живописи. В связи с этим его тревожит мысль о матери, и он просит меня разрешить этот вопрос их отношений – Боже, что я могу! Я все вижу, правда, слишком ясно и люблю обоих, но разве людей переменишь? Он много пишет о России, войне, о постройке и т. п. Много верного и тонкого. Мне жаль терять в нем “литератора”; как живописец он возможен, но сколько труда впереди! А характер его мысли так роднит меня с ним. Неужели это уйдет?»[287].
С Еленой Оттобальдовной, которая была весьма расположена к художнице, ценя в ней сочетание интеллекта, эмоциональной глубины с петербургской сдержанностью, у Оболенской были свои отношения и обмен письмами. Вообще, Юлии Леонидовне принадлежала особая роль – миротворицы – в отношениях Волошина с матерью. Она умела выслушать, тактично реагировать на острые ситуации, пытаясь смягчить их, а в письмах очень часто оказывалась посредницей между матерью и сыном, сообщая то, что им хотелось знать друг о друге, что стояло за их ссорами и обидами. «Большое спасибо за все то, что Вы пишете мне о Пра и о ее отношении ко мне, – отзывался Волошин. – ‹…› Я прекрасно знаю, что эта строгость и требовательность от любви. Но это так тяжело и так часто убивает в корне порыв к работе»[288].
Оболенская это понимала, оставаясь органичной и абсолютно искренней, в сочувствии своем никогда не фальшивила, поддерживая одного, не переставала любить другого.
Умение «дать себя», раскрываясь навстречу другому, преобразуя его расположением ли, любовью, – талант редкий. «У Вас был непосредственный интерес к человеку. Вы дали в своей душе отпечатлеться оттиску его лика обобщенному, облагороженному, но верному, – писал Оболенской Волошин, называя такое принятие человека ради него, а не ради себя, одной из величайших услуг, которые можно оказать. И добавлял: «Я эту способность очень ценю, б<ыть> м<ожет> потому, что у меня ее мало. Мне все кажется, что словами и теориями можно больше дать. И знаю, что не так, а ничего не выходит.
Знаете, как важно положить себя как бы на сохранение в душу друго<го> человека. И знать, что никакая рябь жизненных событий на том лике не отразится. Вот Ваш глаз видит человека общо, реально и благородно. За этим к Вам и идут»[289]. Так оно и было.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК