Цвета потерь, разлук и расставаний
Иногда хочется кричать, как в лесу, и звать на помощь. Но звать-то некого.
Ю. Л. Оболенская – М. А. Волошину. 10 марта 1926
«С 1926 года наша жизнь несколько обесцветилась», – сдержанно отметила Оболенская в поздних своих записях, предназначенных для будущей книги. Уклонившись от пояснения причин, назвала только нездоровье Константина Васильевича и собственное эмоциональное состояние – «несдержанности». Действительно, в их отношениях с Кандауровым – кризис, многократно усиленный реалиями наступившей жизни – художественной и повседневной. За минувшее десятилетие семейных, бытовых, психологических причин тому набралось немало. Не названные, они понятны и тихо проступают в письмах Юлии Леонидовны, которые словно потускнели, пожухли. В них чувствуется усталость – ожиданий, надежд: несбывшееся стало ощущаться грузом.
За этим ощущением потери жизненного «цвета» – для художника катастрофической – отчетливо видится окончание времен, исчезновение пространства, воздуха для жизни. Их время – век Серебряный – истекало стремительно, обозначаясь утратами, расставаниями, исходами, переменой ролей и масок.
Даже навскидку перечень потерь Оболенской и Кандаурова, где близкие и дальние неразличимо соединены друг с другом, кажется избыточным, хотя и не может быть угадан полностью. Уехали из России Магда, Ходасевич, Цветаева, Сабашникова, Добужинский, многие знакомые и друзья знакомых; почти все – навсегда. Разошлись пути с Толстым – в 1918-м он отправился в эмиграцию, вернулся через пять лет в Петроград, где все уже по-другому.
Умерли Пра, Бакст, Званцева (ее Оболенская опекала уже в Москве). А еще – смерти-потрясения: Блок, Гумилев, Есенин… Жизни словно укорачивались, обрывались, то ли не совпадая, то ли не соглашаясь со временем «большой истории».
Манифестом «несогласных» звучат строки с роковой датой из письма Надежды Лермонтовой: «…25 октября в театре все сидели как на пылающем костре. Многие артисты не могли явиться из-за разведенных мостов, но главные действующие лица: Карсавина и Обухов превзошли все возможное в виртуозности изяществ и недосягаемой высоте своего искусства. Этот ослепительный свет во тьме ночи, мраке испуганных душ, и под звуки расстрела Зимнего дворца легко не забыть до конца своей жизни. Они были героями искусства и, истекая кровью, т. к., несомненно, и они страдали, показали нам его вневременное и внепространственное существование, вечно холодное, вечно свободное: самодовлеющее»[424].
Лермонтовой, чей непримиримый талант ценил Лев Бакст, не станет в двадцать первом. Через два года умерла еще одна подруга Оболенской – Раиса Котович-Борисяк, с которой вместе бывали в Коктебеле, переживали трудные годы в Москве. Где-то в Константинополе затерялась Наталья Грекова. Надежда Любавина, Вера Жукова, да сколько других, чьи судьбы оказались смятыми войной, двумя революциями…
Оболенская остро ощущала потерю целого художественного поколения, которому принадлежала. Печалили тени рано ушедших подруг-художниц, неутешительные сведения о других сверстниках, с кем вместе начинали в школе Е. Н. Званцевой, отзывались обреченностью. Многим, как и ей, вместо живописи пришлось заниматься чем придется, а возвращения к серьезной художественной работе так и не случилось. О школе, своих друзьях и учителях Оболенская написала в 1927 году, готовясь к выступлению в Государственной Академии художественных наук (ГАХН).
Ей было важно вспомнить всех, с кем начинался ее путь в живописи, рассказать о методах преподавания в школе, но главное – поведать об отличающем художественную молодежь десятых годов особом восприятии мира, дав коллективный портрет на фоне эпохи: «Жизнь школы протекала между двумя берегами: бесцветным, безвкусным и бесформенным академизмом и еще недавно любимым “Миром Искусства”, теперь совершенно чуждым. Казалось, их покрывала какая-то пыльная корка, которая была сорвана для нас. Нас занимал мир цвета яркого, звонкого, контрастного; жизнь этого цвета в его развитии, в его столкновениях с другими цветами; нас занимали простые и важные силуэты вещей и людей с неповторяемыми типическими особенностями каждой вещи, чуждыми всякой схематичности»[425].
Первую и единственную выставку учеников Школы, состоявшуюся в апреле 1910 года в помещении журнала «Аполлон», Оболенская описывает с топографической подробностью по сохранившемуся у нее рисунку Магды Нахман: «На наших карикатурах день вернисажа изображен в виде диптиха: Мечты и действительность. “Мечты” – зала, наполненная благожелательными критиками и восторженной публикой. “Действительность” – пустые комнаты с одной фигуркой удаляющегося Прахова. Были и силуэты самих анонимных экспонентов. Наша манера рисовать без внутренних линий очень подходила для передачи этой анонимности. Так развлекали мы себя, чувствуя, что сыграли вничью. Эти карикатуры мы рисовали на стенах мастерской».
Мемуарный очерк раскрывал творческий потенциал, художественные задачи этого поколения, одновременно показывая краткость, а точнее невозможность осуществления, дальнейшего пути для него. «…Нас мало заботило это предначертание: мы и не сознавали его. Но бессознательное самочувствие было удивительным. Никогда не быть одиноким, оторванным от целого, быть частью целого, исполняющею свою задачу, в общей работе смотреть на мир такими большими глазами – глазами всей школы; и вместе с тем оставаться собой вопреки решительно всем другим школам, порабощенным преподавателем или образцом; все это создавало незыблемую почву под ногами, такую прочную, какой, верно, уже больше не почувствуешь никогда».
В ностальгии по юности, друзьям, идеалам звучал тот самый мотив «потерянного поколения» – тех, кто сумел как-то приспособиться к реальности, но не присоединиться к ней, за что и расплачивался. Ни цвета, ни почвы под собой: новой эпохе «я и вовсе чужая», – писала Оболенская Кандаурову в Крым, остро переживая и личный, и творческий кризис.
Начиная с 1924 года три лета подряд он ездил в Феодосию без Юлии Леонидовны. Оболенская оставалась в Москве или в подмосковном Пушкине, где снималась дача для матери и семьи брата. Ее бесприютность, тоску – теперь уже по всему сразу – передают письма, в которых своего «любимого серого Кота», так и не расставшегося с женой, вдруг начинает называть Константином Васильевичем и обращаться на «вы»: «Я живу не своим умом, а Вашим. Вы человек упрямый, все делаете по-своему, иначе говоря, “на авось”. Я же люблю не на авось. В том коренное различие между нами. Я уступаю. Я давно уступила, т. к. нельзя жить двойственно; или моя правда, или Ваша. Пусть будет Ваша. Много лет я живу Вашей правдой – не заставляйте же меня разбираться в ней и что-то решать, я могу решать свои задачи, а не Ваши»[426].
Сетовала, сердилась, но в ответ приходили простодушные письма, обезоруживающие своей нежностью и прежним постоянством: «все будет хорошо». И в воздухе снова возникал юный запах виноградного цветения.
1 июля 1925. Феодосия
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской
‹…› Поехали мы на лодке под Карадаг. Было так тихо, что мы шли под самым берегом, наслаждаясь давним рисунком скал. Поистине волшебные картины. Ходили туда на мыс, и я сорвал ветку винограда и посидел на том месте, где ты писала твой чудный этюд. Грустно было, но вера в то, что мы еще раз побываем тут, утешила меня. Накануне отъезда из Коктебеля ходили на Сююрю-Кая, на то место, где ты писала этюды и К<онстантин> Ф<едорович> кричал «в буфете». Чувство то же: и грусть, и радость. Волшебно хорошо и тихо было кругом. Солнце так же заходило за гору, и так же менялась кругом окраска, и тени шли медленно. Все – то же, но только тебя не было с нами. Ой, как мне было грустно, и зачем я только пошел по тем местам, где мы гуляли с тобой. А между тем и тянуло меня туда, так что я не мог противиться. Больше один никуда не поеду. ‹…› Чувствую себя хорошо, и ни разу не было головокружения. Нервы спокойны, и все хорошо. Мечтаю о работах у нас в нашей маленькой, но уютной каютке. Уверен, что и тебе будет хорошо. Молю только не быть раздражительной и меньше обращать внимания на житейские мелочи. Нам необходимо сделать за эту зиму большой шаг вперед и поработать, не количеством и не величиной брать, а качеством. Я склонил и К<онстантина> Ф<едоровича> к писанию маслом малых картин, т. е. не больше коровинских рам. Размеры я их ему пришлю, как приеду. Шаронов[427] будет писать картины и говорил мне их содержание: очень и очень интересные. Как-то ты, моя радость, себя чувствуешь. По сведениям, у вас всё грозы и дожди. Простишь ли мне мое бегство в Крым? Я не мог оставаться в Москве, т. к. я теперь вижу, как важен был для меня отдых. Крепко и бесконечно целую мою славную, чудную и разумную головку. ‹…›[428]
25 июля 1925. Пушкино
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
‹…› Иногда (особенно после города) я чувствую себя здесь чудесно, иногда нападает тоска по морю, которого я не видела почти 10 лет, по южным запахам, по нашей крымской жизни и т. п. Стараюсь не думать и быть довольной здесь. ‹…›[429]
31 мая 1926. Москва
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
Дорогой Кот, привет Вам от паршивой, плешивой, черствой, каторжной именинницы. Очень печальные именины. Ни Кота, ни живота. Мой закоулок пуст и кажется огромным сараем. ‹…› Я все вижу, как сквозь сон. Со мною ведь тоже в эту зиму случился какой-то перелом, так что, видимо, это не только действие Вашей болезни. Я чувствую, как с момента возвращения из Бухары вся моя прежняя жизнь отрезана, как ножом. А будет ли новая и какая, я не знаю. ‹…›[430]
5 июня 1926. Москва
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
‹…› На меня напала такая апатия, такая хандра, что я ничего делать не могу, даже звонить к С<ергею> Ив<ановичу> Лоб<анову>[431], так как для этого ведь надо следить, чтобы колодные все ушли из дому, при них я не в состоянии говорить. В среду мы, вероятно, переедем на дачу, и у меня будет удовольствие вспоминать, что и Вы здесь со мной ходили, хотя и мало. Может быть, я очнусь там от угарного моего состояния. ‹…› Бессмысленное состояние, в котором я обретаюсь, мешает мне заняться чем бы то ни было. Для работы мне нужна поддержка, а я теперь лишена даже той, которую с натугой (!!) Вы мне давали этой зимой. Все-таки она связывала, хоть и не крепко, мои мысли и намерения, а теперь все развязалось. Не знаю, чем это объяснить. В прошлом году я совсем иначе чувствовала. ‹…› Сегодня только через силу я немножко позанялась «архивами». Попалось несколько курьезов, в том числе пулеметное послание «военного летчика Ф. Богородского», где он сообщает Вам о своем возвращении в Нижний Новг<ород>, где он устраивает всевозможные союзы и выставки, всё и вся обращает в футуристическую веру и т. п., и т. п.! Подписывается: «С великим уважением к Вам…» Находка меня позабавила, но я была бы не я, если бы не возникло у меня потом самых злостных мыслей. Я подумала, что сие уважение недаром тут попало, ибо для своей эпохи (расцвета «Мира искусства») Вы тоже ведь были изрядным пистолетом – «рыбак рыбака видит издалека». Но я-то лично на этот праздник опоздала. А новой его эпохе я и вовсе чужая. Не только не сумела устроить себе свой угол в жизни, но даже и столетия-то, в какое родиться, выбрать не сумела! Ругаетесь? Ну, не ругайтесь ‹…› Вы скажете – зачем же тогда писать? Да вот сама не знаю, тянет, привычка, что ли. ‹…›[432]
Небольшой комментарий относительно «злостных мыслей» Юлии Леонидовны, возникших в связи с письмом «военного летчика» Богородского, личности взрывной, пассионарной и вполне успешной по меркам революционного времени. В юности будущий известный живописец Федор Семенович Богородский действительно увлекался футуризмом, дружил с Хлебниковым, Асеевым, Маяковским, общался со своим знаменитым земляком М. Горьким, писал стихи, а заодно выступал в цирке и на эстраде. В 1916 году он оказался на военной службе – сначала как балтийский матрос, потом как летчик. Был комиссаром в Гражданскую, работал в ЧК, учился во Вхутемасе. В двадцатые годы Богородский – очень успешный художник, писавший революционных матросов в стилистике и традициях АХРРа, что не мешало ему выставляться и на выставках «Жар-цвета». Для Оболенской это был пример сверстника, попавшего на «праздник жизни». Константин Васильевич отреагировал мягко и, не желая обидеть Юлию Леонидовну, присоединил к ее «злостным мыслям» и свои «несовершенства»:
8 июня 1926. Феодосия
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской
‹…› Эх, дорогая! Человеческий эгоизм никогда не расцветал так пышно, как в наш век – слишком уж школы были хороши для его проявления. Ведь и я тоже не лишен его. ‹…› Ты пишешь, что с тобой произошла перемена. Да, ты права, ибо и я это заметил, но только не мог еще доискаться причины и характера перемен. ‹…› Я сознаю, что эту зиму прожил без достаточной энергии. Конечно, в этом виновата моя болезнь, но ты представить себе не можешь, как мне было трудно иногда говорить. Я так страдал, сознавая все это и не имея сил выбить себя из той апатии, в которой я находился. Сознание это – тоже одна из причин моего стремления уехать. Мне стало лучше и я изменюсь. ‹…› Вера в лучшие дни меня не покидает, и с этой стороны я неисправимый мечтатель. Будь здорова, моя радость. ‹…›[433]
17 июня 1926. Феодосия
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской
Мой дорогой и милый друг! Получил твое второе письмо из Пушкина с ландышем. Ты пишешь, что делаешь из любви ко мне какие-то глупости. Прошу выразиться яснее и прямо указать – какие глупости? Я знаю одну твою глупую глупость. Это твоя любовь к Каторжному Коту. Но это известно давно, а вот что за глупости еще, я не знаю. У нас каждый день грозы и ветер, погода не летняя. ‹…›[434]
21 июня 1926. Пушкино
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
‹…› Чтобы я могла работать, мне надо все силы устремить к одной цели, помните, как я хотела Вас заставить жить моими темами. А здесь все отвлекает, т. к. если внимание к моей живописи и есть, то рассеянное и раздражающее. Вообще живопись испортила мой характер: без нее я мирюсь со всеми неудобствами, и с детским криком, и с проходной комнатой – и вся моя ворчливость возникает только из желания быть одной для работы. Это портит и отношения, и настроение. ‹…›[435]
20–21 июня 1926. Феодосия
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской
Дорогая! Сегодня 20-е июня и день Троицы. Сегодня первый летний день. Наконец-то почувствовался юг и Крым. Я должен принести повинную. Вчера мне сказали, что все это время цвел виноград, а я не знал и не прислал тебе его цветов. Страшно досадую и ругаю себя. У нас есть еще проект перед Бахчисараем поехать на несколько дней для этюдов в Старый Крым и около него в очень древний армянский монастырь. Монастырь в дикой местности среди гор и фасадом своим на запад. При заходящем солнце бывает сказочно красив. Но эту поездку мы отложим до тех пор, когда выяснится вопрос о твоем приезде. Завтра К<онстантин> Ф<едорович> едет на Арабатскую стрелку зарисовывать древнюю турецкую крепость. Я не еду, т. к. от станции надо пешком идти верст двадцать. Я не хочу утомляться. Да и они верного ничего не знают, ибо сами идут в первый раз. Чудесные часы провожу на волнорезе, смотря на море и на Феодосию, утопающую в розово-фиолетовых тонах заката. Сидим и молчим: да и что же говорить, когда все кругом так упоительно прекрасно. ‹…›[436]
28 июня 1926. Пушкино
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову
‹…› Макс очень мил, и мне, по совести говоря, «для души» хорошо было бы съездить туда и людей посмотреть. Это заменило бы мне морские ванны! Я очень дичаю от безлюдья. И с тобой мы довольно замкнуто жили (хотя нынче все-таки видели людей, и это хорошо). А сейчас я имею в собеседниках колченогого кота, который много потерял в красноречии от потери передних лапок. ‹…›[437]
В августе 1926-го, после девятилетнего перерыва, Оболенская едет наконец в Крым. И чудо… произошло?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК