ДАВАЙ ПОГОВОРИМ, АЛЕША…
ДАВАЙ ПОГОВОРИМ, АЛЕША…
Алешка! Алеша… Где ты нынче? Судьба меня загнала к чертям на кулички — наши самолеты сели на острове в океане. Встретил тут полковых ребят. Вспомнили тебя. Они так настырно расспрашивали: какой-то он сейчас, не изменился ли? Я ответил, что остался таким же. Впрочем…
Ты, конечно, помнишь нашу первую послевоенную встречу. Мой морской авиаполк перелетел на юг. По соседству с аэродромом день и ночь ворочалось море. В этом месте оно никогда не спит. Может, оттого, что тут, у мыса, постоянно дуют горные сквозняки. А может, просто так казалось: я поначалу плохо спал на новом месте, и даже в штиль чудилось, что рядом натужно дышит работящее существо.
А море и впрямь работало. По нему круглосуточно ходили корабли. Большие и малые. Военные и гражданские. Но чаще всего на взморье покачивались рыбацкие шхуны и яхты. Мне нравилось глядеть на них с высоты полета, особенно утром. Видишь, как тень твоего самолета гладит воду, шхуны, яхтенные паруса. Вечером голубая тень моего истребителя взлетала на мыс, к холму, на котором стоит памятник погибшим летчикам. Да и сам холм, опоясанный виноградником, напоминает издали обелиск, на который наброшен лавровый венок.
У холма, как присевшие на взморье чайки, белеют домики. Это Окуниха — приаэродромное рыбацкое село. Тут мы снимали квартиры у колхозников-рыбаков.
Мне приглянулась хатенка над кручей. Она с веселым удивлением гляделась в воду, будто любуясь и своими глазастыми окнами, и лазоревыми наличниками, и синим дымом из трубы, и охватившим ее со всех сторон белым пламенем вишенника. Когда я подошел к калитке и позвал хозяина, навстречу вышел мужчина в старом морском кителе и посмотрел на меня странными, немигающими глазами. Я спросил, не может ли он сдать мне комнату. Но он по-прежнему неподвижно смотрел на меня в упор и молчал. Я уже было усомнился, слышит ли он меня, и повторил просьбу. И вдруг он отозвался тихим, сдавленным голосом:
— Что ж, не признаешь, Микола?
Я услышал знакомый голос. Хотелось выкрикнуть: «Как же, помню!» Но память, как на зло, не подчинялась. И он понял мое нелепое затруднение.
— Жаль… Я-то тебя по голосу… Зазвонов я. Может, помнишь?..
Лешка! Как я мог не узнать тебя? По говору, по жестам, по чему угодно. Правда, вот по лицу…
Я только теперь узнал, что ты слеп. Прости… А может, и прощать-то нечего: не думал и не гадал я, что встречу тебя таким.
Последний раз мы с тобой виделись на аэродроме под Тихвином в сорок втором, в день твоего рождения — 25 июля. Мы полетели тогда на сопровождение «Пешек-Наташек». Наверное, не забыл — мы так называли стоявший по соседству женский авиаполк «петляковых». Там все были женщины — летчики, штурманы, инженеры, мотористы, оружейники, стрелки-радисты, писари, шоферы, коки.
Девчат мы довели до Подборовья. Они отбомбились по бензоцистернам и вернулись домой. Все до одной. Но из нашей шестерки «мигов» вернулись только трое — ты, я и Вася Бобров. Ты до аэродрома дотянул, но сесть не смог. Заглох мотор — пробило картер. А «миг» тяжеленный. Без тяги почти камнем идет к земле. И ты решил садиться на лес, чтобы хоть малость самортизировать удар.
Говорят, когда к тебе подбежали оружейники, твоего лица — красивого, крутобрового, с девчоночьими угольными ресницами — не узнать было. Ты ударился о приборную доску… Но ты еще дышал. Дышал и силился что-то сказать. Оружейники говорят, что вроде просил пристрелить тебя. Но я этому не верю.
Больше мы не виделись. Тебя отправили в эвакогоспиталь. Слышал я, что тебе сделали операцию. Что ты еще собирался летать. Что приходило в полк «Пешек-Наташек» письмо под твою диктовку. О, тебя там помнили девчата. Ради них ты многое делал, Алеха. Даже больше, чем позволяли летные законы. Помню, как однажды, вернувшись с задания, салютовал им всеми самолетными пушками. А они стояли на горбе капонира и махали тебе белыми кашне. И, конечно, за это трое суток на гауптвахте отсидел.
За что ты приглянулся девчатам? Возможно, за песни, которых знал превеликое множество, или за поэтический твой баян, скликавший в нашу землянку столько народу, что двери трещали. А скорее всего, за то, что ты, Лешка, был чертовски влюблен в жизнь. Тебя никто никогда не видел обескураженным. Удивительно весело умел ты жить. Даже оттуда, из госпиталя, присылал нам такие письма, что о твоих горестях никто и подумать не мог. Ты писал, что живешь «мирово», что, возможно, через месяц-другой к нам вернешься. И ни слова о том, что перед тобой навсегда погас белый свет. Ты верил в какие-то чудеса. И мы верили. И ждали. Ждали и не дождались, потому что еще ни одному слепому не удавалось водить самолет.
И вот мы свиделись через десять лет. Ты пригласил меня в дом: «Заходи в мое ласточкино гнездо». Я стал твоим квартирантом, хотя у тебя была всего-навсего одна комнатка и кухня. На кухне жила мать, а мы с тобой в светелке поставили койки рядом — как некогда в землянке. И всю ночь не спали. Говорили, говорили, распалив память. Лишь через неделю, кажется, иссякли воспоминания, и наша жизнь вошла в привычное русло. Утром я уходил на полеты. Ты на белой яхте отправлялся в море.
Я не переставал удивляться, как ты мог без чьей-либо помощи выходить в море. Невидящие находят дорогу, постукивая палкой, передвигаются семенящими шажками, низко наклонившись. А ты шагал к берегу без палки, ровными, молодыми шагами и с поднятой к небу головой. Садился в шлюпку, отталкивался, поднимал паруса и уходил в открытое море. Там пропадал до вечера. На закате безошибочно возвращался к причалу. Даже шторм тебя ни разу не сбил с курса. То ли в шутку, то ли всерьез ты объяснял это привычкой к небу и морю. Мол, они тебе помогают ориентироваться.
Я любил наблюдать твое возвращение с моря. Вот на горизонте, зажженном кромкой солнца, вдруг словно из воды всплывали две розовато-белые косынки: это ты поставил паруса. Через минуту не только взморье, а и шлюпка пылала абрикосовым огнем заката. Они все ближе и ближе. Теперь уже видна и крохотная мачта, и твоя курчавая, тоже огненная от заката голова. Но прежде чем разгляжу тебя, до берега доносится твоя песня.
Бе-е-ле-ет па-рус оди-но-о-окий
В ту-у-ма-не мо-о-ря го-о-лу-бо-ом…
Уже ближе различаю тебя. Ты сидишь на кормовой банке, обмотав шкотами руку, и правишь парусами, слегка раскачиваясь и выводя с неподдельной страстью:
У-вы-ы, он сча-а-стия не и-ище-ет…
Лицо твое поднято к небу. И мне в эти минуты верится, что ты все видишь: и разлившуюся на полнеба зарю, и спешащие за море облака.
Завороженный твоей песней, не тороплюсь подавать голос. Но ты вдруг окликаешь:
— Как жизнь, Микола?
Я даже вздрагиваю. Как ты узнал, что я здесь? Опять скажешь, с помощью неба и моря?
Шелестят сползающие паруса. Скрипит срубленная мачта. Шлюпка доверчиво тыкается носом в пирс. Придерживаю ее. Ты соскакиваешь на пирс. Потом вместе тащим корзину с живым серебром кефали. По своей воле ты взял на себя нелегкую обязанность рыбачить наравне со всеми в рыбартели.
Я все лето ходил тебя встречать и так привык к твоей вечерней песне, к парусам, к пахнущей рыбой шлюпке, к нашим разговорам, которые никак «не вмещались» в дорогу от пирса до хаты. Несем, бывало, корзину. Ты рассказываешь, как дельфины «атаковали» твое «боевое судно» — шлепались, будто мины у борта. Потом вдруг спрашиваешь, как мне сегодня леталось. Отвечаю, хорошо. Но тебе этого мало. Понимаю. Тебе обязательно нужны подробности: дул ли «боковичок» на взлете, как пилотировалось на высоте, не мешал ли туман при посадке? Не чертыхался ли руководитель полетов? И каким казалось сегодня море с высоты? Ты знаешь сотни его оттенков. Я тоже начал их улавливать и ежевечерне тебе докладывал:
— Сегодня, Леха, море было розовато-зеленым. Видел такое?
— Еще будучи курсантом, — разочарованно кряхтел ты и вдруг наказывал: — Ты мне подсмотри такое, чтобы никто не видел…
— Эх, и романтическая ты натура, Леха! — не сдерживал я восторга.
Ты задумывался и возражал:
— Нет, тут, наверное, штука покрепче романтики. Тут, брат, жизнью пахнет. Непонятно, о чем толкую? Так вот слушай. Не задумывался ли ты, почему я бросил якорь именно здесь? Потому что мой якорь прикован к этому мосту тремя цепями.
— Что за цепи?
Ты остановился. Опустил корзину. Снял кепку, вытер ею лоб, повернулся лицом к аэродрому:
— Вот первая моя цепь. Понимаешь, не могу без этого чертова гула. Звенят самолеты — душа вовсю живет. Не слышу их — тяжело дышать. Вторая цепь — море. — Ты поворачивался к пирсу и минуту молчал, прислушиваясь: — Слышишь, поет? Скажешь, не поет? Тогда ты глухой. А я слышу его песню. И от нее мне тоже не оторваться…
— Ну, а какая же третья цепь? — не терпелось мне узнать.
Ты не ответил. Подхватил корзину, кивнул в сторону хаты, и мы побрели домой.
Остановились у калитки. И ты вдруг совсем близко подошел ко мне и проговорил громким, просящим шепотом:
— Больше не приходи вечером на пирс… Хорошо?
— Почему?
— Так надо.
— Раз надо, пожалуйста.
— Не обижайся только. Хорошо?
— Чего обижаться-то…
В самом деле, обижаться не на что. Видно, появилась особая причина, и я постарался выполнить твою просьбу, хотя это стоило мне немалых усилий. Особенно, когда над каемкой моря показывались раскрылатившиеся паруса твоей яхты и над ними взмывала песня про мятежный парус.
Вообще, Лешка, я никогда не видел тебя скучным. Но в эти дни ты, казалось, стал еще веселее. Безудержной была твоя радость возвращения к пирсу. Только теперь ты не сразу шел домой. Допоздна задерживался у моря. Приходил уже в темноте. Тарахтел посудой на кухне, выпивал залпом кувшин молока, на вздохи и причитания матери отвечал чудаческим шепотом: «Мамочка, буду как в немом кино». На цыпочках входил в нашу комнату и, зная, что я не сплю, начинал дурашливо тормошить меня:
— Что ты, бобыль, дрыхнешь? Все царство небесное проспишь!
— А ты?
— Что я?
— Не проспишь?
Ты сел на краешек моей койки и счастливо засмеялся:
— Эх, Микола, ничего ты не знаешь!
— Возможно. Поясни.
— Что ж, могу.
— Да ты раздевайся, ложись и рассказывай.
— Нет, о таких вещах лежа рассказывать невозможно.
Ты встал, подошел к окну, толкнул раму. Сел на подоконник. Поджал под себя ноги. В окно впечатался почти мальчишеский силуэт. Никак не верилось, что это ты, Лешка, навоевавшийся досыта мой дружище.
Я ждал. Смутно догадывался, о чем ты скажешь: опять какая-нибудь идея. В твоей голове роились тысячи идей. И все они поначалу представлялись невероятными. Но потом, уже воплощенные в дело, казались проще простого. То ты пытался сочинять музыку. Не верилось, что из этого может получиться что-нибудь путное. Но когда вернувшиеся с моря девчонки запели твою «Зореньку-черноморочку», мне почудилось, что я давно слышал эту песню. Может, даже в себе ее носил, да не мог выговорить. А то вдруг, отпросившись у председателя, ты на целую неделю садился за свои специальные книги, читал их пальцами, что-то записывал. Потом пошел в колхозные мастерские и горячо доказывал ремонтникам о возможности увеличения плавучести шхун за счет двух дополнительных «подушек». Те посмеялись, но согласились. Потом жали твою руку:
— С тебя, Леха, пол-литра. Эксперимент удался.
— Нет, это с вас бочку пива.
Случались, конечно, и неосуществимые проекты. Собирался ты «погнать» воду на холм к винограднику прямо из колодца. Погнали бы, да воды маловато. А однажды ты загадал: «Представь, построить космический корабль по принципу парусного…»
Я ответил, что есть такие проекты, правда, теоретические, о солнечных парусах.
Кто-то о тебе раз сказал:
— Живет как-то вразброс.
— А может, собранно? — вопросом возразил я. И тот, подумав, согласился.
Вот и сейчас смотрю на твой силуэт и жду, что ты скажешь. Может, опять про звезды. Но ты опередил мой вопрос.
— Так вот, братец, разреши тебе чин чином доложить о третьей цепи, приковавшей меня к этим местам. — Ты опьяненно боднул курчавой головой: — О, эта цепь, Микола, покрепче всех других.
И твой голос осекся. Уже совсем тихо, без иронии и как-то просто прошелестел:
— Микола, я влюбился…
— Пора бы. Кто она?
— Аська.
Пояснять ты не стал. Я знал Аську Ветрову. Приезжая. Из переселенцев. Приехала она с отцом откуда-то с Вислы года три назад. Матери нет. Говорят, в войну мать была санитаркой. На мине в Новороссийске погибла. Старик Ветров собственноручно срубил красивый дом о четырех окнах. Устроился в рыбартели чинить шхуны. Зимой в кузнице подрабатывал. Аська окончила десять классов, прошла какие-то курсы в Киеве и два года заведовала клубом в Окунихе. Но прошлый год бросила клуб и пошла вместе с мужиками на шхуну.
Теперь я понял, почему ты запретил мне встречать тебя на пирсе. Не мужское это дело. Сменила меня на этом сердечном посту твоя Аська.
Может, Леша, сказать людям, какова она собой? Нет, она некрасивая. В отдельности черты лица — ничего, так себе. Профиль не античный. Брови не ниточкой. Волосы не цвета стеклянного дыма. Обычные, непонятного оттенка. А вот все вместе бог слепил так, что от Аськи взгляда не оторвать. Да еще глаза необыкновенно синие. Особенно, когда она стоит на палубе, смотрит ввысь на мечущихся над шхуной чаек; ей-ей, голубое пламя в Аськиных очах.
Ты, конечно, ничего этого не видел. Так что же тебя притянуло к ней? Почему она обернулась цепью, приковавшей тебя к Окунихе?
В общем, как бы то ни было, Аська каждый вечер тебя встречала на пирсе. Я не смел близко подходить, но издали видел, как она, едва сойдя со шхуны, вернувшейся с моря, бегом бежала домой, переодевалась и в ярком платье (словно и впрямь ты мог ее видеть, нарядную) спешила к пирсу. Ты ее узнавал издали.
— Как жизнь, Асик?
— Хор-ро-шо-о!
Однажды ты унес из дому пылившийся все лето баян, и вечереющее взморье пьянело от твоих переборов. Наверное, все село слышало их. Но пел и играл ты их для нее, для Аськи.
А она умела слушать, потому что сама пела. И как-то незаметно к вам, на пирс, перекочевали окунихинские гульливые вечера. Все девчата и парни собирались вокруг твоего баяна. Аська всегда садилась рядом с тобой. Ты растягивал мехи, а она выводила, склонив голову набок:
Помалешеньку, Алешенька,
Жердиночкой иди!
Не урони свою тальяночку
И сам не упади!
Ты с ходу отводил удар в мою сторону:
Коля, Коля, купи соли,
Я картошку посолю,
Коля, Коля, где же совесть?
Обнимаешь не свою!
А потом все полсотни парней и девчат на весь рейд расплескивали «Дайте в руки мне гармонь».
В конце сентября с Трапезунда подули холодные ветры. Через Окуниху потянулись тоскующие косяки журавлей. Свою яхту ты поставил на прикол. Вместе с тобой песенные окунихинские предвечерья перекочевали в клуб.
Днем ты работал на рыбоскладе. Таскал ящики, катал бочки с селедкой. Иногда продавал рыбу в ларьке. И тут я только узнал, какой ты популярнейший человек. К тебе подходили окунихинские мужики и бабы, жены офицеров и летчики гарнизона, шоферы грузовиков, кондукторши с автобусов, и все здоровались по-свойски:
— Привет, Алеха!
— Океанский салют морской авиации!
— Добрый день, Лексей Захарыч!
И ты безошибочно угадывал какую-нибудь пышнотелую тетку, закутанную, как капустный кочан, в десятки одежек:
— О, здравствуйте, Евдокия Герасимовна! Вы опять мерзнете?
— Да откуда ты знаешь, Алексуша? — кудахтала раскрасневшаяся Герасимовна, оглядывая себя со всех сторон.
Иногда ты сам спрашивал, едва человек подходил к ларьку:
— Как жизнь, Савелий Кузьмич?
Кузьмич, колхозный плотник, удивительно неразговорчивый, но тут и он подает голос:
— Живем, Лексей, не тужим. А как твое жизнечувствие?
— Жалобу писать не собираюсь, — смеялся ты, отвешивая старику полкило керченской кильки.
Нередко к твоему лицу совсем близко наклонялась какая-нибудь молодуха и, плутовски щурясь, бессовестно шептала на ухо свое, потаенное. И ни у кого это не вызывало ни малейшей тени укоризны. Люди были доверчивы к тебе, ни на минуту не усомнившись в твоей добропорядочности.
Да, Лешка, ты был известный всему селу и гарнизону человек. Почему? Сразу не скажешь. Может, ты сам ответишь: почему люди видели в тебе чуть ли не спасителя от всех бед? И почему они тебя считали сильнее, счастливее других? А в чем оно, твое счастье? Я сам иногда бьюсь над этой загадкой.
Люди к тебе постоянно ходили посидеть, поговорить, излить душу.
Помнишь, как ночью к нам прибежал Кузьмич? Чуть не высадил дверь.
— Лексей, горе! Буренка издыхает…
И ты убежал, как по тревоге.
Как ты ни бился, Буренку спасти не удалось. Старуха Савельиха голосила на все село, будто на похоронах:
— Да как же теперь жить-то?..
В сарае, весь перепачканный навозом, сидел старик Савелий и грязной пятерней размазывал по щекам слезы. А ты, Лешка, стоял рядом с ним, здоровенным, большеруким, и говорил ему что-то успокаивающее. Потом пошел домой, взял за зеркалом пачку полученных еще в госпитале денег и отнес старику Савелию:
— Тут как раз на корову.
Тот минуту-две глядел на тебя удрученно-непонимающе, будто видел впервые…
Но ты не был Лукой-утешителем. Помнишь, Васька Коробов пустил паскудный слух про одну девчонку. Так ты под общий хохот втащил его на клубную сцену и потребовал:
— Извинись.
И Васька просил прощения у девчонки. А ты стоял на сцене, «смотрел» на Коробова своими невидящими глазами и говорил:
— Плохих людей насквозь вижу.
И здоровенный Васька становился ниже тебя.
На второй день ты вновь был таким, как прежде. Вновь в клубе звучали твои песни, вновь Аська вторила твоему баяну.
Аська, Ася… Когда я произношу это имя, непременно вижу тебя, Леша. Не отрицай, крепко ты к ней прикипел. В Окунихе уже многие ждали вашей свадьбы. Быстро пролетела зима. Весной ты вновь уходил в море. Она, как прежде, тебя встречала у пирса. Вновь летели журавли. Только теперь в обратный путь. И не тосковали они, а радостно трубили о близкой встрече с плавнями.
Радовался и ты. Прости меня, Леша, но я теперь уже был очевидцем ваших встреч. Ты мне разрешал иногда приходить за корзиной с рыбой. Чтобы не мешать вам своим нелепым присутствием, я садился в сторонке под кручей и ждал твою шлюпку. Как всегда, она появлялась в одно и то же время. Издали доносился твой протяжный голос:
— Как жизнь, Асик?
— Хор-ро-шо-о!
Ты с ходу спрыгивал на пирс. Твоя Асик протягивала тебе руки, чтобы помочь сойти. Ты их долго и жадно целовал.
Однажды сказал:
— Они пахнут.
— Чем? — спросила она. — Рыбой?
— Нет. Земляникой.
— Правда, — смеялась она, — земляничным мылом.
Так вы и стояли на пирсе. Час, второй. Потом ты поднимал лицо к небу и говорил:
— Хочешь расскажу, что сейчас вокруг нас?
— Хочу.
— Знаешь, Асик, я душой все вижу. И вот это зеленоватое море, и вон те облака, и пирс, и горы. Слышу, как растут деревья, как осыпается вишенник…
Ася водила глазами и подтверждала:
— Верно.
— Точно.
Я тоже смотрел на «увиденное» тобою и изумлялся малахитовому отливу воды, слепящей белизне облаков — зима над головой, и только.
А ты продолжал:
— И еще я вижу человека. Хорошего и плохого. Красивого, благородного и…
— Ну, а к кому меня причислишь? — плутовски щурилась Аська.
— Спрашиваешь, — обидчиво протянул ты.
— Гляди, Леша, радуга!
Сказала и осеклась, закусив губу. Но ты не обиделся и повернулся лицом именно в ту сторону, где повисло семицветное коромысло.
На второй день Ася пришла позже обычного. Ты уже стоял на пирсе и нетерпеливо ждал стука ее каблуков. Наконец она появилась. Ты весь засиял. Поверь мне, Леша, в эту минуту твое лицо было необычайно красивым. Мне подумалось, что любовь все на свете может сделать красивым.
Ты взял ее за руку, хотел поднести к губам. Но она отдернула, взяла твою руку и повела тебя за собой. Сели тут же, у пирса, под скалой. Мне хорошо видно было твое лицо. Оно дышало радостным ожиданием.
— Леша, — донеслось до меня еле слышное. — Я хотела тебе давно сказать…
И вдруг Аська упала лицом к тебе на колени и заплакала громко и горестно.
— Не могу я, Леша… Не могу. Помоги… Запуталась! Что же это?
Ты гладил ее волосы и несвязно спрашивал:
— Что? Не надо… Вот еще…
Поднял ее за плечи, вытер ладонью слезы:
— Зря ты…
Аська выпрямилась, тряхнула головой и вдруг взяла в ладони твое лицо, прильнула к нему щекой:
— Алексей, все говорят, ты сильный. И умный. Так подскажи, посоветуй… Но только не утешай…
— Ну, хорошо. Говори.
— Только тебе об этом скажу. Я не могу больше без Федора… Ради него бросила клуб, пошла на шхуну. Ради него готова на все… Но ведь… Но ведь и тебя… А двое в одном сердце не уживаются… Как жить дальше?
Леша, я никогда не видел твоего лица таким страшным, бледным. Я понял: тебе трудно произнести слово. И все же ты высек фразу:
— Я знаю Федора. Парень неплохой. Думаю, будет тебя любить. Да и как такую не любить? — Твое лицо дрогнуло, и ты поспешил улыбнуться — горько и виновато. — Так что страшного ничего не случилось.
— Шуткуешь?
— Вполне серьезно.
Аська ничего не сказала. Встала, отряхнула платье и тихо, с опущенными плечами побрела в село.
Я подошел к тебе несколько позже. Ты продолжал сидеть у моря, поминутно бросая камешки в воду. Услыхал мои шаги, спросил:
— Слыхал?
— Да.
— Все?
— Почти.
— Ну и как…
— Не знаю, Леша…
Вскоре ты пошел домой, а я еще долго не мог уйти с пирса. Вот что-то переменилось на свете, а сказать, что именно, — не могу. Так же монотонно хлюпала вода у свай, так же качались большими спящими птицами шхуны на взморье, а прибрежные вербы баюкали ночь, и так же страстно и зовуще выводил где-то баян песнь про мятежный парус. И все же что-то не то было в этом душном апрельском вечере.
Мне думалось, что завтра ты на пирс не придешь. Но ты пришел. Пришла и Аська. И словно ничего между вами не случилось, вы в тот вечер пели. Но пели совсем не так, как прежде. Аська почему-то вдруг попросила, чтобы ты спел один. Как всегда, ты не заставил себя упрашивать.
О, Лешка, мне навсегда запомнилась твоя песня. Ты стоял на пирсе, еле слышно растягивал баян, будто прислушиваясь к рокоту моря и аккомпанируя ему, приноравливая свой голос к его плеску. Ты пел про наше бурное Баренцево море, про остров Рыбачий, про невернувшихся дружков и про невест, что умели ждать… Вначале твой голос мне показался слишком низким, тихим, но потом он крепчал, набирал высоту, и такая жгучая боль закипала на гребне той песни, будто наяву виделись и высокие океанские валы, и гнущиеся до самой земли наши низенькие заполярные березки, которые мы называли душами далеких невест.
Когда ты кончил петь, все долго молчали. Потом кто-то попросил:
— Спой ты, Ася.
Аська тоже не заставила ждать. Подошла к тебе, шепнула, и ты затянул знакомую мелодию. Аська запела. Но была знакома одна лишь мелодия. А слова — иные. Нет, Аська сегодня не так пела, как всегда. Голос звучал глуше, но столько девчоночьей тоски и нежности вкладывала она в ту песню. Девчата и парни сидели не шелохнувшись. А дрожащий Аськин голос все жег и жег их схваченные сладким томлением души. Но больше всего, пожалуй, она опаляла твою, Леша, душу.
Когда звездам дарили
Свою песнь соловьи,
Я к тебе приходила
На зов песен твоих.
И склонялась на планки,
Все шептала тебе:
«Помоги мне, Алеша,
В моей горькой судьбе».
И баян завещал мне
Беречь верность свою,
Если я полюбила,
Если только люблю.
Пусть баян твой простит мне
Откровенность мою…
Аська закусила губу, всхлипнула и, смотря куда-то в темноту, с трудом выдохнула:
Как сказать, я не знаю,
Что другого люблю.
Песня умолкла: Никто не посмел проронить ни слова. Все молча смотрели на бежавшую от пирса до самых звезд лунную дорожку. Дрожащая, неуловимо-трепетная, она казалась продолжением Аськиной песни.
Где-то за селом, на озере, послышался деревянный скрип дергача. На кораблях, стоявших на рейде, ударили полночные склянки. Над нашим аэродромом взвилась ракета: наверное, давали сигнал на вылет по тревоге. А вскоре из-за холма донесся протяжный вой сирены.
Меня позвала тревога. Забежав домой, прихватил стоящий у койки «тревожный» чемоданчик с противогазом, кобурой, шлемофоном и кислородной маской. Через несколько минут под крыло моего истребителя шарахнулось усыпанное блестками море.
Вернулся я домой на рассвете. Чтобы скорее уснуть после летной ночи, пошел к пирсу искупаться. Начал раздеваться и вдруг услышал какие-то прерывистые, всхлипывающие звуки. Подумал, что в сваи бьет волна. Но море спало. Повернулся к скале и… вздрогнул от неожиданности. Там сидел мужчина. Едва прорезавшаяся над морем заря высветила его почти белую голову и опущенное на колени лицо.
Это был ты, Алексей. Я подошел. Ты вздрогнул, словно от взрыва. Встал. Вытер лицо. В мгновение ока оно отразило сонмище чувств — мальчишескую виноватость, смятение, просьбу, отчаянную самоотрешенность. Потом потеплело, сморщилось знакомыми скобочками у рта:
— Как хорошо, что пришел! Давай искупаемся.
Мы долго плавали, брызгались, ныряли. С шумным разговором возвратились домой. Ты меня снова расспрашивал про полеты, про высоту, про боковой ветер на взлете. О проведенной тобой ночи на пирсе ни слова.
На второй день я тебя вновь видел в рыбном ларьке. Бледноватого, с усталыми складками у губ, но такого же неунывающего, с отчаянным чубом из-под козырька. Угощая скуповатого плотника «Беломором», интересовался:
— Как жизнь, Савелий Кузьмич?
— Скрипим, Лексей. А как твое жизнечувствие?
Вместо ответа ты зажег спичку, поднес старику к прокуренным усам и ударился в науку:
— Слыхали, дядя Сава, ученые установили любопытный факт. В Америке ежегодно змеи кусают полторы тыщи человек. Из них каждый пятый отдает богу душу. Причем больше от испуга, чем от яда. Так что плохое «жизнечувствие» опаснее яда.
Старик от удивления только крякнул:
— Это сколько же с перепугу помирает? Двести душ? Кто бы мог подумать!
В ту осень мы с тобой расстались, Алеша. Я получил назначение на Балтику. Лишь на третье лето судьба вновь привела меня в Окуниху: моя эскадрилья пригнала сюда новые самолеты. Едва приземлились, я побежал к тебе. Взошел на холм и чуть не вскрикнул от ударившей в сердце картины: там, на взморье, снегом пылали твои паруса. Будто мальчишка, бегу им навстречу и кричу по-сумасшедшему:
— А-а-ле-е-ша-а-а!
Но тут же замолкаю, наткнувшись у пирса на маленькую женщину с ребенком, стоящую спиной ко мне. Она словно не замечает меня и тоже зовет:
— А-а-ле-еша-а-а!
Вскоре ты ступаешь на пирс и невидяще натыкаешься на меня. Но не вздрагиваешь, не пятишься, а шагаешь еще ближе:
— Микола! Как жизнь?
До хруста обнимаем друг друга. Потом ты поворачиваешься к женщине, обхватываешь ее вместе с пунцовым пацаном:
— Знакомься… моя Христина. А это сын Колька. В честь тебя…
Ты взял мальчишку на руки, поднес ко мне и, едва дотрагиваясь, провел по его лицу дрожащей ладонью:
— Микола, а сын-то на меня похож! И глаза мои…
Я взглянул и действительно увидел тебя. Только не нынешнего, а еще в те давние, военные годы — крутобрового, синеглазого, с угольными девчоночьими ресницами.
Ты поднял Кольку над головой и повернул лицом к морю:
— Там, сынку, ждут тебя штормы.
Христина, совсем маленькая, по-детски губастенькая, с тяжелой, оттянувшей назад голову косой, всполошилась:
— Леша, подальше от воды.
— Нет, Христик, поближе к воде. И к небу!
Домой шли вчетвером. Держа на плечах Кольку, ты вновь расспрашивал меня про полеты. А вечером рассказывал про море, про свою шлюпку, про рыбалку. Назавтра пообещал взять меня с собой. Перед сном наказал:
— Не прогляди рассвет.
* * *
Алеша! Лешка… Друг мой незаменимый! Где ты? Летная служба завела меня на край света. Мне сегодня было так трудно: вот уже которые сутки обитаю на этом диком пристанище чаек. Но сейчас и их нет. С наступлением полярной ночи перекочевали куда-то ближе к материку. Ни людей, ни зверей, ни птиц. Одна метель голосит на тысячу верст вокруг, и я сам себе кажусь крупинкой снега в этом белом водовороте.
И все же мне уже легче. Легче оттого, что мысленно вижу тебя. Твои паруса над шлюпкой. Твою белую (верится — от соленых ветров) хату — «ласточкино гнездо». И твою, охваченную зарей, как факел, гордую голову. И пусть сегодня же океанский шквал еще беспощаднее заарканит мою островную жизнь — не опечалюсь. Я знаю, куда мне идти. Потому что иду не один. Рядом со мной ты. А ты больше других видишь, куда и как шагать.
Не обессудь, Леша. Я еще, видимо, не раз обопрусь о твое плечо. Знаешь, в жизни всякое бывает. И если едкая пыль житейской суеты на мгновение затмит мне солнце, мелочь покажется катастрофой, если станет совсем невмоготу — я непременно позову тебя на помощь.
Не умолчи. Откликнись. Хотя бы спроси:
— Как жизнь, Микола?
И я на весь белый свет прогорланю:
— Хор-рошо-о! Чер-ртовски хор-рошо-о!