10

10

Работа над полосой подходит к концу. Все в ней есть: и обзорная статья больших начальников, и рассказы старших командиров о младших командирах, и описание будничных боевых дел тружеников войны — саперов, и даже «боевым эпизодам» мы отвели место; наконец, сообща придумана «шапка» к полосе: «Обрушим всю мощь нашего оружия на фашистских гадов!» И все-таки полоске, видим, явно чего-то не хватает. Вновь и вновь перечитывая подготовленные нами материалы, в статье А. Королева и А. Гроня натыкаемся на строки, нашими же карандашами и записанные, но как-то ускользнувшие от внимания: «Стоит побыть в окопах одну ночь, чтобы убедиться в этом». В чем в этом? Да во всем, о чем мы взялись рассказывать читателям своей полосой. И как раз этой-то ночи полосе и не хватает. Ночи в окопах.

Метет, постанывая, злая поземка, метет и метет по открытой всем ветрам стылой приневской равнине. Идем узкой тропочкой, протоптанной в снегу, петляющей лощинами, канавами, редкими кустиками. «Козлик» наш остался далеко позади, в нескольких километрах от Рыбацкого. Серафиму Петровичу дан строгий наказ встречать нас завтра рано утром на том же месте, где мы покинули машину. Идем в шинелях, в шапках-ушанках, в сапогах, в которых портянки навернуты двойным плотным слоем. Поначалу было холодновато, и мы прибавляли шагу. Постепенно разогреваемся от трудной ходьбы на ветру и по снегу, по пересеченной местности и в темноте. Приходится шаг сбавлять.

Справа от нас окраины Ленинграда. Их не видно, они только угадываются. Слева — линия нашей обороны, а за ней — тоже во мраке — немцы. Над их окопами то и дело медленно всплывают, медленно горят и медленно гаснут ракеты.

Мы идем вкось к нашей передовой линии, так, чтобы выйти к ротам и взводам возле насыпи Витебской железной дороги, левее Шушар, к самому Пушкину. Слева от нас остаются Московская Славянка, совхоз «Пушкинский», то, что полковник в оперативном отделе штаба армии когда-то назвал: «Какая-то сельскохозяйственная станция» — наша ЛОООС (Ленинградская областная овощеводческая опытная станция) — и примыкающая к ней территория бывшей Царскосельской радиостанции, по которой передавались миру первые декреты Советской власти.

Часам к десяти вечера добираемся до насыпи, находим блиндаж КП батальона, врытый в железнодорожную насыпь. В блиндаже топится печурка, от нее тепло.

— Только с наступлением темноты затапливаем, — говорит комбат в меховой безрукавке. — Днем мерзнем, ночью отогреваемся. Днем никак не затопишь: расшибут из тяжелых орудий. Где-то за Павловском у них есть железнодорожные артустановки очень крупных калибров. Дадут по дыму из трубы одну штуку — и нет нашего блиндажа.

Он посылает с нами провожатого-красноармейца, и мы все трое вскарабкиваемся на крутую насыпь Витебской дороги. Близко слева удивительно ясно слышится в морозном воздухе неожиданно возникшая музыка. Звучит голос Леонида Утесова: «Товарищ, мы едем далеко, подальше от нашей земли».

— Тут по соседству Детскосельскнй вокзал, — объясняет красноармеец. — Немцы поставили там радиоустановку. И к тому же еще устроили несколько дотов и бьют вдоль насыпи из крупнокалиберных пулеметов. Они же знают, что мы ночью ходим через насыпь.

Утесов поет: «На палубу вышел, сознанья уж пет, в глазах у него помутилось». Тоскливо, чертовски тоскливо звучит старая матросская песня над промороженной, мертвой равниной. И тут в нее вплетается деловито-неторопливый стук только что упомянутого пулемета крупного калибра. Он простучал, и провожатый наш торопит:

— Скорее, скорее!..

Вскакиваем, спотыкаясь о занесенные снегом рельсы, перебегаем через насыпь, скатываемся по ту сторону ее, в низину. А Утесов все поет: «Напрасно старушка ждет сына домой. Ей скажут, она зарыдает…»

Итак, мы в расположении роты, где командиром младший лейтенант Герасимов и политруком товарищ Васин. Находим их в тесном блиндажике, который скорее просто нора в земле, с трудом выкопанная в склоне водоотводной канавы и накрытая землей по одному тощему накату бревен. Сидят в ней на полу, на слежавшемся сене. Никогда, конечно, не раздеваются. Видят друг друга при свете коптилки, помещенной в нише, которая выдолблена в степе. Днем из блиндажа высовываться не думай: с высоких НП в Пушкине немцы различают даже вход в нее. Вокруг все забросано минами — густо чернеют проплешины разрывов, лежит исковерканная, развороченная земля.

Вперед к Пушкину от землянки ведут изломистые колена окопов; в них стрелковые и пулеметные ячейки, блиндажи и ниши для укрытий. Днем это снежное поле мертво. Слышны на нем только разрывы мин и снарядов. А ночью оно оживает. Ночью происходят смены нарядов. Ночью сюда доставляют пищу. Как раз незадолго перед нашим приходом, то есть часов в десять вечера, принесли в молочных бидонах обед и ужин, к рассвету доставят завтрак.

— Немцы эти часы знают. — Младший лейтенант Герасимов сворачивает цигарку. — Аккурат в это время они устраивают форменную охоту за кухнями, которые подъезжают к расположению батальона с той стороны насыпи. Дают такой огонь по дорогам, по канавам, что поварам и ребятам с бидонами туговато приходится.

— Снарядов гансы не жалеют, — добавляет политрук Васин. — Лишь бы измотать нас, выкурить отсюда. Мы у них под самым носом. До Пушкина считанные сотни метров. Видите, какая у нас землянка? Кротовая нора, верно? Если бы этого сена не было, хоть помирай. Наша братва в свои ниши таскала его из стогов, которые, на счастье, стояли тут неподалеку. Немцы увидели и давай бить по стогам зажигательными. Один спалили. А второй какой-то прочный оказался: стоит и стоит. Сотни полторы снарядов кинули гансы в него за три дня. А пока вот так старались, мы его и перетаскали.

— Ну, мне пора, — спохватывается Герасимов, при свете коптилки глянув на часы. — Пойду сменять боевое охранение.

— Это где же? — интересуемся мы.

— А там, возле самых немецких траншей.

С командиром роты, конечно же, увязываемся и мы. Иначе, думается нам, полоса будет бедной, бледной и, главное, неправдивой.

Семерых красноармейцев младший лейтенант ведет туда, на снежную равнину, раскинутую впереди окопов; где-то там, в снегу, и лежит оно, боевое охранение роты. Когда кончается ход сообщения, быстренько, пригибаясь, перебегаем лощинку, перепрыгиваем через но мерзнущий в торфянике ленивый ручей и крадемся дальше неглубокой канавой, тоже стараясь не торчать в полный рост на темной равнине.

Как мы ни осторожны, немцы, видимо, слышат скрип снега под нашими ногами и, поскольку время от времени сквозь облака хоть и не ярко, но посвечивает луна, различают и наше движение. В небо гуще прежнего летят осветительные ракеты. Пока они горят, слепя все вокруг своим белым ярким огнем, лежим, притворяясь кочками на болоте.

Немцы встревожены. По совсем уже близкой линии их окопов пробегают вспышки выстрелов, из нескольких мест пьются струи светящихся пуль, где-то рядом стучит на фланге и пулемет.

Напуганные своей же стрельбой, немецкие солдаты еще больше усиливают огонь. Палят, наверно, все, кто есть сейчас там, в их траншеях. Равнина и небо исхлестаны огненными вениками пулевых трасс.

Огонь бушует минут пятнадцать, затем утихает, и только тогда мы продолжаем путь. В немногих десятках метров от переднего края врага, в лежбищах, выцарапанных в неглубокой канавке, среди обледенелых камней, лежат те, кто отбыл наряд. Их тоже семеро. Они уступают свои места другим семерым, с которыми пришли мы, отползают назад, ждут там Герасимова, разминая затекшие, одеревенелые мышцы.

Герасимов и мы с полчаса лежим в ряд с новой сменой, всматриваясь в ночную синь, в которой мне отчетливо видятся очертания полуразбитого пушкинского вокзала, привокзальных зданий, черные кущи парков с вершиной «Белой башни» над ними. Красноармеец, который от меня слева, шепчет в самое ухо:

— На той неделе мы втроем из роты ходили на разведку в Пушкин. Здорово все там разбито и покалечено. А на площади перед Екатерининским дворцом — мы к нему парком подобрались — семнадцать повешенных. Так и висят неснятые.

Удивительное это чувство — чувство переднего края, и не просто переднего, а самого переднего — боевого охранения. Ты и твой враг уже ничем не разделены, кроме снежного голого пространства в несколько десятков шагов и двух-трех рядов проволоки, натянутой поперек этого пространства. Эти семеро, которые, когда мы уйдем, останутся лежать здесь до следующей ночи и, если что, первыми примут на себя удар противника. Сегодня они граница меж двумя мирами, они начало начал обороны Ленинграда. Пока мы разглядываем сумрак впереди, эти люди поудобней укладывают на брустверы своих ячеек винтовки и ручные пулеметы, подгребают под бока снежку посвежее, помягче, чтобы не так жестки были ледяные камни. Им здесь, на этом снегу, на этих камнях, предстоит пролежать сутки. И не просто пролежать, а пролежать недвижимо, до боли в глазах вглядываясь вперед, ловя каждый звук, каждое шевеление во вражеских окопах.

Герасимов подает знак, и мы собираемся в обратный путь. Но, оказывается, не так-то просто оторваться от камней, шинели примерзли: несмотря на мороз, в канаве сыро от подпочвенных, ключевых вод.

Кое-как все же «отклеиваемся», ползем назад, к нетерпеливо ожидающим бойцам. Все вместе снова движемся сначала канавкой, потом, перепрыгнув через ручей, лощинкой и, вздохнув с облегчением, добираемся до хода сообщения, до окопов.

Повнимательнее, чего не успели сделать, спеша в боевое охранение, рассматриваем окопы. В степах ходов сообщения и траншей вырыты пиши — на одного, на двоих. Если забраться в такую нору, занавесить вход в нее плащ-палаткой и на крышке котелка развести костерок из щепок, будет, пожалуй, даже тепло. Отгибая края обледенелых, гремящих, как листы жести, этих плащ-палаток, видим за ними именно так скорчившихся, сонных людей. На своих крохотных костерках они подогревают щи, притащенные в бидонах, понятно, уже холодными. Иные даже пишут письма домой. Проходя мимо, мы слышим и разговоры.

Внезапно фронт оживает. Немцам опять, должно быть, померещилось. Снова гремят пулеметы, хлопают винтовочные выстрелы, в небе горят и гаснут ракеты. И снова на вокзале заводят пластинку с тягучей, рвущей сердца красноармейцев музыкой: «Напрасно старушка ждет сына домой…»

Выбравшиеся из ниш, вставшие на свои места возле пулеметов и винтовок, бойцы вслушиваются в песню. Одни из них говорит:

— Покрутят пластинку, брехать начнут.

И верно, когда след волн за кормой окончательно пропал вдали, фельдфебель из гитлеровской роты пропаганды, коверкая русский язык, начинает завлекать бойцов Красной Армии радужными перспективами:

— Товарищи бойцы, русские орлы и чудо-богатыри, бейте своих политруков, переходите к нам с оружием. За каждую винтовку вы получите (столько-то), за каждый пулемет (столько-то)… Мы дадим вам работу, хлеб, суп, кофе…

Герасимов подает команду — оживают и наши окопы. По немецким окопам бьют из трехлинейных русских винтовок, из ручных и станковых пулеметов. А когда со стороны Ленинграда над равниной к Пушкину проходит в выси несколько тяжелых снарядов, проповедник-фельдфебель на полуслове смолкает.

Идет ночь. Звезды и созвездия совершают свой извечный поворот в небе. Стрельбы уже нет ни с той, ни с этой стороны. В наступившей тишине возникает стук лопат о звенящую землю. Спать бойцы будут днем, а пока они используют время и строят блиндажи — не сидеть же зиму в этих нишах-норах. Люди работают молча, может Сыть раздумывая каждый о чем-то своем. У каждого есть что припомнить вон тем сидящим в темных окопах впереди. Один, оглядываясь назад, видит над Ленинградом вспыхивающие огненные точки. Он знает: это бьют зенитки. Значит, налет. И может быть, в эту минуту на дом, в котором живет его голодающая семья, надают бомбы. Другой мысленно перечитывает сообщение соседей о смерти жены от снаряда, разорвавшегося на трамвайной остановке. Третий, тот, кто ходил в разведку, никак не может забыть семнадцать мертвых на фонарях придворцовой площади…

Мы попрощались с Герасимовым и Васиным в шестом часу утра возле входа в их земляночку.

— Спешите, — сказали они нам. — Скоро кухни подъедут, пальба снова начнется.

Пальба эта началась, когда мы уже были за насыпью и зашли на КП батальона попрощаться с комбатом.

Комбат сидел возле фанерного столика, из жестяной кружки, обжигая губы, пил кипяток.

За дверью землянки с коротким воем упало что-то неимоверно тяжелое, тотчас рвануло, встряхнув всю насыпь, дверь хрустнула от тугого удара воздуха. Из кружки комбата на колени ему плеснулась горячая вода. Он вяло ругнулся, сказал:

— Я же вам говорил, какими калибрами немцы лупят. Хорошо, что вокруг болото. Этот «поросенок» разорвался в болоте. Шуму много, вреда никакого. Коленки только ошпарил, так его перетак.

Мы двинулись в обратный путь, навстречу бойцам, которые шли к насыпи с ведрами и бидонами: несли завтрак в роту младшего лейтенанта Герасимова.

После морозной бессонной ночи нам тоже, понятно, зверски хотелось есть. Но было бы невыносимо стыдно клянчить котелок супа или каши, с таким трудом доставленный сюда, на передовую. Да к тому же никаких лишних котелков с едой тут и не было.

Мы брели лощинами, кустами к месту, где нас должен ожидать наш «козлик». Путь оказался несравнимо тяжелей, чем был он вчера вечером. Ноги не шли. Ступишь шаг, второй — и стоишь. А чего ждешь? Сил все равно по прибавится. Мало-помалу стала подступать валящая с ног вялость, за которой, наверно, и кончается жизнь.

Полная потеря сил пришла тогда, когда «козлика» на условленном месте не оказалось. В растерянности мы легли на снег и уж не ведали, сколько так пролежали.

Михалев наконец встал, сказал:

— Ну, пойду. Я его кокну.

Наверно, это было чертовски смешно: он кого-то кокнет, этот грозноголосый и вместе с тем мирнейший из мирнейших человек с задатками карася-идеалиста. Но я уже не мог смеяться. Я мог только лежать на снегу. Мне уже было очень хорошо и уютно.

— Вставай! — заорал Михалев, поняв мое состояние. — Слышишь?

— Иди поищи машину. — Я хитрил, чтобы он ушел и оставил меня в покое — вот так лежать и не двигаться.

Но он не уходил. Он кричал, ругался, подымая меня. Это было бесполезно: пройдя несколько шагов, я снова валился в снег.

Тем временем начало светать и, когда вокруг стало видно, со стороны Рыбацкого, подскакивая на снежных ухабах, показался наш «козлик».

Лежа на сиденье, я сквозь полудрему слышал зверское объяснение Михалева с Бойко, которого, оказывается, для каких-то своих разъездов задержал один из фотокорреспондентов нашей редакции: мол, ничего с нами не случится, если и подождем, а ему, дескать, срочно надо туда и сюда.

Потом, как выяснилось, я часов двенадцать (Михалев, конечно, тоже) проспал в редакции «Боевой красноармейской» в Рыбацком, куда перебралась газета 55-й армии. Проснулся опухший и такой больной, каким давно уже не бывал, — пожалуй, со времен сыпного тифа, подхваченного мальчишкой в годы гражданской войны.

Проснулся от шума и криков. Кричал Женя Негинский. Он кричал на поэта Сашу Гитовича. Тот сидел на соседней койке, застланной солдатским одеялом, и блаженно улыбался, отчего глаза его совсем исчезли в щелочках век. Негинский кричал:

— Это подло! Это в конце концов, учитывая фронтовые условия, предательство!

— Ты проснулся? — спросил меня Сеня Бойцов, присаживаясь рядом на постель. — Женька уже с полчаса бушует. Саша выпил у него тройной одеколон. Саше, видишь, хорошо. А Женька лишился фундамента своей ежедневной гигиены.

— Что ты ему байки рассказываешь! — Это подошел Володя Карп и отстранил Сеню. — Тащите сюда мясо.

Я ел мясо. Настоящее мясо. Горячее, вареное, вкусное. С каждым куском сил у меня явно прибавлялось.

— Откуда это, ребята?

Разное думалось при виде такого изобилия. Может быть, уже прорван фронт, освобождена Мга, снова у нас есть Кировская дорога и к нам вагонами двинулось продовольствие?

— Глеб Алехин раздобыл.

Голубоглазый Алехин загадочно улыбался.

— А ты ешь, не расспрашивай.

Алехина я узнал только здесь, в редакции «Боевой красноармейской», хотя уже до войны слышал о нем немало. О его романе «Неуч» долго и много шумели в литературной среде. Одни категорически одобряя роман, другие трясясь против него от ярости, понося и презирая.

Неужели прошло только три года с того дня, когда одним декабрьским утром я раскрыл «Литературную газету» с «Письмом из Ленинграда», снабженным заголовком: «Споры о «Неуче»?

«Автор романа — Глеб Алехин. Герой романа — Глеб Алехин», — так лихо начиналось письмо.

И дальше:

«Глеб Алехин в романе «Неуч» пишет, что роман «Неуч» написан очень удачно.

Ленинградские критики и читатели, которые выступали на обсуждении книги в Доме писателя имени Маяковского, не соглашались с восторженными отзывами Глеба Алехина о работе Глеба Алехина».

Из этого «письма» можно было извлечь немало фактов, характеризующих странные нравы в литературной среде. Доклад на этом обсуждении делал, как сказано автором письма, А. Рыбасов, который «был в несколько затруднительном положении. Как докладчик, он резко критиковал редакционный аппарат Ленгослитиздата, но справившийся с работой над первой книгой начинающего автора. Но ведь тов. Рыбасов был главным редактором Ленгослитиздата и, следовательно, несет ответственность за работу с автором». С этим нельзя было не согласиться: да, затруднительное положение; а выход из него? Удивительный: делай вид, что ты не ты и лошадь не твоя, и с легким сердцем попоен эту лошадь.

Судя по «письму», обсуждение было убийственным, и автору романа пришлось на нем солоно. Тем более меня интересует сегодня этот человек — «автор романа» и «герой романа». Человек он, безусловно, интересный, своеобразный. Здесь, на фронте, он постоянно спокоен, он никуда и никогда не торопится, а дело делает всегда вовремя. Пишет рассказы в газету, сочиняет какие-то до крайности замысловатые байки. Отважно ходит на передовую, снарядам и минам не кланяется. Женская часть армии относится к нему весьма благосклонно. А она, эта «часть», довольно-таки многочисленна. У нас с Михалевым был случай. Мы спешили на Понтонную, а в моторе нашей машины от скверного горючего засорилось, и машина застряла на дороге. Мы принялись «голосовать». Нас подобрал нагруженный доверху грузовик. Мы взобрались на поклажу, прилегли рядом с двумя сопровождавшими бойцами. Лежать было мягко. «Что, ребята, везете?» — «Боевое снаряжение». — «А что именно?» — «Лифчики да рейтузы».

Так где же Глеб Алехин раздобыл мясо для своей редакции?

Оказывается, в одном из батальонов он отдал наган за выбракованную по ранению лошадь. А где он взял этот наган сверх своего ТТ, остается его тайной, да еще тайной поэта Володи Лифшица, который помогал Алехину. Но лошадь — вот она, редакция третий день в изобилии питается мясом. И акт хранится в кармане Алехина о выбраковке лошади. Там написано: «Конь Зебра, трех лет. Перебиты ноги».

Ну можно ли было Саше Гитовичу устоять перед флаконом тройного, если появилась закуска?

Негинский тем временем более или менее успокоился. Блаженствовавший Саша стал читать только что сочиненные им к Октябрьской годовщине стихи. Он читал:

На праздничной скатерти белых снегов Не вина, а кровь ненавистных врагов…

Как, ничего?

— Хорошо даже. Только, понимаешь, на слух получается: «Невинная кровь ненавистных врагов».

— Что ты говоришь! — Поэт принялся шевелить губами. Пошевелил, пошевелил, прилег на подушку, да и уснул, сраженный муками творчества.