15

15

Заболела Вера. Нестерпимая боль и температура за тридцать девять. Медицинской помощи нет. Врачи из поликлиник — в госпиталях. Госпитали перегружены: к раненым прибавилось несметное число истощенных — дистрофиков. Мне кто-то сказал, что еще работает платная лечебница на проспекте Майорова, так называемая Максимилиановская. Бойко довез меня туда. В коридорах было пусто. Ни одного посетителя. В регистратуре сидела седая, немощная регистраторша с опухшими пальцами.

— Почки? Да, есть такой специалист. Но вряд ли он сможет поехать к вам. Он очень слаб. Попробуйте поговорите сами.

Старый врач с бородкой сидел в белом холодном кабинете за своим белым столом и спал, склонив голову над книгой записей.

— Не могу, молодой человек, сами видите, — сказал он, когда я его разбудил, тронув за плечо. — Ноги что бревна, не ходят.

Но я все-таки уговорил его, довел до машины и привез домой. Минут тридцать мы подымались с ним по лестнице, старик то и дело падал, и его приходилось держать под руки.

— Да, почки. Острый приступ, — установил он, осмотрев больную. — Что ж я могу вам, друзья мои, посоветовать? Диету? Смешно. Поездку в Ессентуки? Еще смешнее. Я ничего не могу посоветовать и ничего не могу сделать. Ставьте грелки, принимайте микстуру, которую выпишу, если у вас не замерзли чернила и если вам ее где-нибудь приготовят. И вот диету бы надо, а? Молока бы хоть по чашке в день. Но это, конечно, фантазия, фантазия, стариковский бред. Простите меня, пожалуйста.

Я отвез врача к нему домой, довел по лестнице до квартиры; дверь отворила его жена, закутанная в платки. Оба эти человека сами были тяжело больны и все же мужественно, из последних угасающих сил, но исполняли долг людей медицины, предписанный им самой их профессией.

Затем в одном из госпиталей по рецепту старика мне приготовили микстуру. Но что же дальше? Не съездить ли к нашей усть-ижорской бабке: у нее же корова, значит, есть и молоко.

— Молоко-то! Есть, понятно, — сказала бабка. — Давай посуду, плати монету — и получай молоко.

— Посуды, бабушка, у меня нет, налейте в свою.

— Можно и в свою. Заплати или под залог взять можешь.

— Ладно, согласен. Большое вам спасибо, бабушка. Наливайте.

— А ты не спеши, не спеши. По порядку все надо. Монету, говорю, плати. А то налей тебе, ты и лататы задашь. Народ вы, военный, такой! За вами глаз надобен.

— Ну, пожалуйста, получите. Сколько вам за литр?

— Ну, значит, за посуду, за бутылку литровую сотню клади. Да за молоко… Ты не гляди на меня такими глазами. И за молоко — по двести целковых за пол-литра. Хоть литр бери, хоть половину.

Бойко сказал:

— Дать тебе по кумполу поленом, старая ведьма, и лети к господу в рай на тот свет! Ты же бандитка, махновка, тарантульский паук с крестом на шее.

— Но, но, но!.. — подняла руку бабка. — Я советская гражданка. У меня сын в органах. За такие слова ты у меня в кутузке насидишься. По кумполу! Да я только свистну — из тебя коклету сделают, в такие места отправят, что и дорогу назад не найдешь. Нету денег, так и говорите, голодранцы. Другие и двести пятьдесят за пол-литру дают. А эти — по кумполу! Ишь вы, гуси лапчатые! А соображать соображаете, сено сколько стоит?

— Но ты же, — Бойко не сдавался, — никакого сена не покупаешь. У тебя своего полный сеновал с лета.

— Не покупаю, верно. А если бы покупала — знаешь, в какой оно цене? Дороже золота.

Иного выхода не было. Пришлось конфликт кое-как уладить и уплатить пятьсот рублей за литр молока с посудой.

На обратной дороге Бойко все время ворчал на ту тему, что он-де, если бы не я, непременно прикончил эту старую жабу.

Вечером к нам с Верой по дороге из редакции зашел Семен Езерский. Он развернул передо мной сверстанную полосу нашей «Ленинградской правды» и указал на передовую, закапанную жирными рыжими пятнами.

Оказывается, с 20 ноября еще раз снижены нормы выдачи хлеба по карточкам: рабочим — 250 граммов, служащим — 125. Дошло-таки дело до той памятной если не «осьмушки», то «четвертки» давних голодных времен, за которой мы с матерью становились, бывало, в хвост возле пекарни в нашем Новгороде с ночи. Но в Новгороде к той «осьмушке» или «четвертке» и еще кое-что было: у окрестных крестьян на «городские вещи» можно было выменять и картошку, и творог, и зерно для каши. А тут, в окруженном Ленинграде, больше в общем-то ничего и нет. «Четвертка» чего-то черного, тяжелого, только называемого хлебом.

И вот по поводу этого нового снижения Езерскому поручили написать передовую, в которой бы он объяснил все ленинградцам и призвал их мужественно перенести новое испытание.

Я пробежал глазами то, что он написал.

— Что ж, Семен, хорошо. Как всегда, ты написал хорошо. Люди поймут.

— Хорошо? — сказал он со злобой. — А это что? — И палец его уперся в рыжее пятно, в одно из тех, которыми была испещрена передовая. — Это у него из чашки сюда капало, когда он читал и одобрял.

Я понял, что капли эти — капли какао. Я понял и кто такой он, запирающийся в своем подземном кабинете-блиндаже. И в моем представлении они встали рядом: этот он и наша с Михалевым квартирная хозяйка из Усть-Ижоры. Разница была лишь в шелухе, покрывавшей их снаружи, как покрывает она луковицу. А набраться терпения, посдирать все шелушины одну за другой — то там, в середке, они одинаковые. Только бабка откровенней. А этот — прожженный лицемер.

Назавтра представители профсоюзной организации редакции вручили мне две большие плиты жмыха из подсолнухов общей площадью примерно в квадратный метр.

— Это твоя и Верина доля. Мы раздобыли кое-где для коллектива.

Нельзя сказать, чтобы такая пища могла считаться диетической при остром воспалении почек. Я долго и сосредоточенно рассматривал обе плиты, которые в случае чего могли бы стать и надгробиями над каждым из нас. Я вновь вспоминал голодные годы гражданской войны. Да, мы тогда тоже едали эти жмыхи. Но мамаша моя была большой кулинаркой и умела делать с ними что-то такое, отчего грубый, каменный жмых превращался в ее руках чуть ли не в деликатес. А тут? Что с ним делать?

Подошел Коля Внук, сказал:

— Слушай, моя мама ходит на толкучку. Хочешь, я попрошу ее обменять это на что-нибудь получше?

— Конечно, Коля. Большое тебе спасибо. Здорово будет, если что-нибудь получится из обмена.

Три дня не было ни слуху ни духу ни о жмыхе, ни о Колиной маме, ни о самом Коле. Он пришел наконец, смущенный, виновато улыбающийся.

— Ты меня извини, старик, — сказал он. — Мама в тот же день обе твои плиты отдала за бутылку портвейна «три семерки». Но мой четырехлетний сынишка, оставшись один в доме, выковырял пробку, да, видно, сладкое содержимое бутылки здорово пришлось ему по душе. Всю ее и выдул. До сегодняшнего утра мы его не могли привести в себя. Сегодня проснулся. Перепугались чертовски. Прости, старик.

Итак, только один вид диеты возможен в эти дни в нашем Ленинграде — голодная. Но лечит ли она?