1

1

Теплый, солнечный июльский день. Зеленые пологие холмы с расставленными по их склонам одинокими вязами. Вязы стары и могучи — они как бы взяты с давнишних иллюстраций к английским романам о храбрых рыцарях и благородных разбойниках. Под шатровыми кронами вязов, в долинках среди холмов, по пшеничным и ячменным нивам — деревни, деревушки, селения, городки, отдельные домики. Домики двухэтажные; окна у них фонарями, в мелких, темных от возраста переплетах; окрашено все в спокойные, не бьющие по глазам, неяркие тона. Кое-где видны еще и белые, очень белые приземистые строения; в дубовых, грубо отесанных брусьях, которыми связаны их стены, чернеет цепко въевшаяся краска ушедших столетий. Это лабазы, конюшни, овчарни, заезжие дворы эпохи Тюдоров.

Старая Англия. Когда-то веселая и разбойная, ныне спокойная, не слишком торопливая, задумчивая.

Змеясь и петляя, изворачиваясь меж лоскутьев частных владений — как бы не задеть чей-либо огородик или цветничок, — в нескольких дюймах проскальзывая мимо курятников, гаражей, прудов, древних башен и самых что ни на есть современнейших бензоколонок, бегут по этой многое видавшей земле неширокие, но с превосходным ухоженным покрытием многочисленные автомобильные дороги. Держа курс на северо-запад, солидно катится по одной из них зеленый автобус-дальнеход; в нем пассажиры из разных стран: скандинавы, австрийцы, испанцы, западные немцы; есть две молоденькие американки, славные, скромные девчушки.

Из Советской страны нас трое.

Все мы едем в Стратфорд-он-Эйвон, в маленькую, тесную, по, как утверждают побывавшие в ней, живописную и уютную «страну Шекспира», Shakespeare country, туда, где родился, где рос и где закончил жизнь и похоронен тот, чьи творения вот уже более трех с половиной веков волнуют сердца и умы живущих на земном шаре. За несколько часов — за шесть или за семь — мы должны проделать путь, на котором у того человека, в его времена, уходило пять добрых суток; мы должны за эти часы пронестись по дорогам, истоптанным башмаками Ланчелотов и Робин Гудов, миновать не один десяток поросших мхом замков и не менее замшелых трактиров, в которых — и в тех и в других равно — разыгрывались когда-то мрачные, кровавые драмы; должны хотя бы минутку-другую постоять возле харчевен в тени дряхлых вязов, под сенью которых конечно же на пути в Лондон или из Лондона сиживал, потягивая эль, если на то были фартинги, и он, чья «страна» ждет нас впереди.

В автобусе тихо: каждый во все глаза смотрит на дорогу, на холмы, на селения — на все вокруг, лишь бы не упустить ни одну мелочь, лишь бы хоть как-то представить себе мир, окружавший великого Потрясателя Копья.

Тогда, правда, когда он жил, его не считали великим; скорее напротив. Истинно великий, как иа грех, очень прост и обыден для окружающих, и современники далеко не всегда за простотой и обыденностью во внешних проявлениях способны увидеть, понять огромность его внутреннего мира, его необычную сущность. Скольких великих во все века преуспевающие посредственности похлопывали снисходительно по плечу и, захлебываясь от восторга по поводу собственных успехов, учили жить! Сколько могучих талантов затаптывали при жизни, освистывали, третировали, обходили знаками элементарнейшего внимания, а то и просто тащили на эшафоты и костры! Рядом же с ними возносили временщиков, оборотистых ловкачей, тех, кто раньше всякого другого искусства постигал искусство безошибочно угадывать перемены в придворной погоде и изворотливо приспосабливаться к ней.

Велик не тот, который в лаврах и медалях с головы до ног. Велик волнующий сердца народа, принятый и признанный народом, тот, кто живет и работает с думами о народе и для народа. Величие творцов прекрасного — в народности их творений.

Народ, и прежде всего народ, ломился на смешимо и трагедийные представления в лондонском театре «Глобус» — «Земной шар», для которого писал Вильям Шекспир из Стратфорда-он-Эйвон. За спинами бушевавших на театральных подмостках средневековых Ричардов и Генрихов, за любовными трагедиями Ромео и Джульетты, Отелло и Дездемоны, за страшными судьбами Лира, Гамлета, Юлия Цезаря зрители угадывали свои судьбы, свои трагедии, свои печали и радости. Один из современников так и писал, что пьесы Шекспира «трогают сердце простонародной стихии». Другому современнику принадлежит рассказ об атмосфере на тогдашних представлениях шекспировского «Юлия Цезаря»: «Когда стояли они друг перед другом, Брут и Кассий, наполовину обнажив мечи, — ах, в каком восторге были зрители! Они уходили из театра, исполненные изумления».

Не присяжные «ценители искусств» сохранили для веков созданное Шекспиром, — это сделал народ.

«Ценителей» же нисколько не радовало то, что Шекспир свои произведения создавал не по канонам античных мастеров, а широко распахивая перед драматургией двери живой жизни, круша театральные законы трех единств, отбрасывая условности в языке, в писании характеров. «Ему недостает искусства», — мрачно бубнили литературные и театральные судьи. Шекспира — Шекспира! — обвиняли в недостатке мастерства, в том, что он спешит, плохо — плохо! — отделывает свои произведения. Одни из таких поносили его отнюдь не по неразумению, а вполне сознавая, что они делают, поносили из зависти — на его спектакли ходят, а на их пет, из личной неприязни — он не желал любезничать с теми, кто ему не правился, не лицемерил для того, чтобы только быть милым для всех. Роберт Грин, драматург несколько более старшего поколения, чем Шекспир, и пьесы которого мало-помалу вытеснялись шекспировскими пьесами, даже и не старался скрывать свое отношение к младшему коллеге. В оставленной им литературной исповеди он писал о Шекспире, будто бы это «ворона, украшенная нашими перьями». И еще: «Наделенный сердцем тигра, завернутым в шкуру актера, считает он, что может греметь белыми стихами не хуже лучшего из вас, и, будучи мастером на все руки, является в собственном самомнении единственным потрясателем сцены в наши дни».

Это голос откровенного противника и злопыхателя. Но были и другие, кому просто не давалось понимание природы гения и творчества Шекспира. Бен Джонсон, драматург и поэт, посвятивший памяти товарища по перу взволнованное стихотворение, все же в своих воспоминаниях так писал о Шекспире: «Помню, актеры часто рассказывали и ставили Шекспиру в заслугу, что какое бы произведение он ни писал, он ни разу не вычеркнул ни единой строчки. Ответ мой был таков: жаль, что он не вычеркнул _ их тысячи. Слова его лились с такой легкостью, что временами его хорошо было бы остановить».

Счастье мировой литературы, что какой-нибудь самоуверенный «ценитель» и «ревнитель», ложно усвоивший понятие художественности, все-таки не остановил гениальное перо Шекспира в щедром и буйном его пламенном размахе. А могли бы стукнуть под локоть. Сколько было их и есть, таких знатоков и мастаков, которые, на беду, прочно вызубрили, будто бы художественное — это вовсе не то, что в совокупности, в неразрывной своей целостности производит эмоциональное воздействие на людей как раз благодаря своей неразрывности и целостности, а то, из которого прут и прут, как из дырявой торбы, элементы всяческих приемов и средств, якобы благодаря которым создавались прославленные образцы литературы прошлого.

Смотрю в окно автобуса на причесанные лесные куртины, на заросшие кувшинками пруды, на пшеничные тучные нивы, по краям которых для того, чтобы покрасивей выглядело с дороги, вместе с зернами пшеницы разбросаны семена красных маков, и думаю об этих так остро вспыхивающих время от времени распрях из-за художественности и нехудожественности.

О том, что воистину нехудожественно, как правило, не спорят. Иной раз уж такая на свет божий появится поэмища: и современность в ней, и хлесткие словечки, и звяк, и бряк, — а читатели молчат, как их ни подщекотывают под мышками, чтоб разговорились, а критики тоже высказываться по хотят, как их ни призывают к этому. Шумихи о художественности и нехудожественности подымаются в том случае, когда заведомую дрянь или посредственность хотят выдать за шедевр и увенчать автора лаврами, или же, напротив, когда до лавров по желают допустить автора взволновавшего читателей нарасхват читаемого произведения. Но это интриганская шумиха, идущая от групповщины. Есть же и другого сорта — идущая от вкусов, от вкусовщины. Каждый, видимо, понимает художественное и нехудожественное по-своему, в зависимости от того, кто же он есть сам. Для многих прежде всего красиво то, что розовенько, зелененько, аккуратненько, красивенько. Шекспир такому, нет, не подойдет. Шекспир для такого груб, лохмат и не отделан. Такой не поймет захватывающей красоты горных хребтов, нагромождений скал и гранитных глыб, не придет в восторг на вершине Монблана или Эвереста. Он даже и не полезет никогда на эти вершины. Ему не взрывы чувств понятны, не революции, не восхождения, а переживаньица, со слезкой, с хлюпом в вышитый платочек.

Еще и еще жизнь убеждает тебя — на примерах и давних и свежих — в том, что сплошь и рядом тавром «нехудожественно» присяжные «ценители искусств» вопреки зрительскому или читательскому признанию таврят не принимаемое ими лично, не подходящее им по сумме идей, по силе чувств; и, напротив, полнейшим обожанием окружают они литературные подстриженные газончики, розовые бутончики, всяческие грядочки и куртиночки.

В некоторых случаях художественным слывет то, что привычно, а нехудожественным — идущее против привычек. А еще художественным склонны объявлять такое, чем творец не мог разродиться семь, восемь, десять лет, так сказать, считая, что количество материального перешло тут в духовное качество. Написанное же единым дыханием, кровью сердца, огнем души, но не за семь, восемь, десять лет, а в несколько месяцев, в полгода, а может быть, и просто за одну бессонную яростную ночь, встретит усмешками: жаль, дескать, никто автора вовремя не остановил; слова у него лились с излишней легкостью.