Тихонов. «Я тот, кого не беспокоят»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Ленинграде в течение года посадили нескольких секретарей Союза писателей. Тихонова делают руководителем Союза. Нельзя сказать, что это его радует.

В Ленинграде бились как рыба об лед, – пишет он с раздражением Луговскому в декабре 1938 года, – с этим окаянным секретариатом в Союзе писателей. Наконец решили от него избавиться – и, как ты уже знаешь из газет, – избавились – будь ему пусто.

Я прыгнул за письменный стол и тут почувствовал за долгое время не испытанное чувство облегчения оттого, что сбросил канцелярский груз, и чувство радости несравнимой – стихи потекли из меня – как в Баку нефтяной взрыв.

Я даже сказал словами Хлебникова: я тот, кого не беспокоят. Я пишу поэму, написал интермедии к пьесе Сервантеса «Нумансия», старик, верно, в гробу переворачивается и грозит обрубком руки мне – ну уж, с того света немного достанешь…[398]

Мотив бегства от навязываемой чиновничьей роли звучит у Тихонова из письма в письмо. С начала 30?х годов он кричит своим друзьям и знакомым литературным чиновникам, что хочет писать, а не служить. Этот крик только подтверждает неотвратимость будущей роли.

24 декабря 1936 года. Н. Тихонов – И. Лежневу:

Не знаю, как другие писатели, но я каждый год погружался в новую работу, и меня вытаскивали за ноги и бросали в заседания и в разные дела, не имеющие отношения к литературе.

Может, я виноват сам. Даже вероятно – я сам. Но придумать средство, как по-настоящему работать и соединить эту работу со множеством других обязанностей, – это средство я придумать не могу.

Это вовсе не жалоба – это истина![399]

мая 1937 года. Тихонов – Гольцеву:

…Я устал смертельно от дел союзных и околосоюзных. Жажду писать сам – и что-нибудь хорошее. От заседаний и докладов схожу с ума.

В этом же году в газете «Правда» неожиданно выходит злая статья Валентина Катаева «Выдохи и вдохи» об октябрьских стихах Луговского. Стихи, выпущенные к 20-летию Октября, действительно были из рук вон плохи. Однако резко критическая публикация в «Правде» в 1938 году могла стать и предвестницей ареста: «Книжка Луговского сверх всякой меры перегружена дилетантскими изысками самой низкой пробы…», «неувядамый образчик пошлости и политической безответственности…», «Вся революционная романтика, весь героический пафос нашего прошлого переданы у Луговского затасканными, штампованными, деревянными выражениями…» – эти слова могли быть восприняты как руководство к действию. Катаев почувствовал вымученность стихов. Тихонов пишет взволнованно:

Читал я, как Катаев прыгнул «окровавленной кошкой» тебе на плечи – почему он это сделал, черт его знает. М. б., это какие-нибудь московские склоки, которые вымещают на тебе. Но я тебя знаю, старик, – ты не из трусливых и не из слабых. Как говорил Цезарь: чем больше врагов, тем больше чести! Я думаю, что первое время ты здорово злился на эту муру, да и всякий бы злился, но теперь уже отошел – да и невозможно в нее погружаться. Пусть этим занимаются Уткин с Жаровым и черт с ними.

Тут же Тихонов отписал и Павленко:

Бедного Володю зашибают со всех сторон. Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон? В чем дело?

Володю жалко. Он, поди, здорово переживает…[400]

За Луговского заступился Фадеев, расправа прошла стороной. А Луговской отправляет старому другу письмо, где сетует на свое положение в литературе:

…стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом страшился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия. С другой стороны, прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати, смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался, и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотя ему как настоящему поэту этого и не нужно. То же и с Сельвинским, которого «Правда» обзывала позорнейшими кличками, наравне с «Известиями». «Значит… но что же все это значит?»[401]

Чувство Луговского сходно с тем, что возникло у Ромма, – «сохранил свои чистые одежды», однако вывод делается другой. Луговской считает, что Пастернак – ничем не поступается, сохраняет чувство собственного достоинства. «А вот из меня сделали обезьяну, – продолжает он горестное письмо, – и вышвырнули вон: печатать их (стихов) не надо…»[402]

Сетуя Фадееву на положение в литературе, Луговский, тем не менее, откровенно и даже беспощадно разбирается с собой:

Я всегда останусь поэтически честным, довольно беспутным человеком, с наклонностью к бродяжничеству, вздыманию бокалов, десятичасовым сердечным беседам; с глупым желанием, чтобы «все было хорошо». Я был житейски избалован своей беззаботностью, слишком часто примирялся, мало дисциплинировал себя, личные трагедии перерастали у меня в нечто сверхъестественное. Был небрежен в моих отношениях с людьми… Сейчас снова взялся за ум, но не благодаря всей этой нехорошей и стыдной истории, а вопреки ей. За этот месяц я многое пережил и теперь улитка уходит в свою скорлупу. Это был для меня не «урок чистописания», а большое, большое разочарование в целом ряде представлений и иллюзий. Я буду писать день за днем, вползая в такую гущу жизни, если хватит таланту (а таковой, кажется, есть). Но писать буду прежде всего для себя. Меня столько раз учили и водили за нос и за прочие предметы, что это стало глубоко несимпатично, неинтересно. То, что для жизни – буду зарабатывать переводами и всеми другими способами. В этом смысле глубоко прав Пастернак[403].

Мысль о правоте Пастернака, брошенная Фадееву, оказалась в будущем спасительной для Луговского («Но писать буду прежде всего для себя»).

На два года Луговской становится обитателем Ялты, где у него начнется роман с фотокорреспонденткой Вероникой Саксаганской, женой арестованного военачальника. Друзья ищут его, забрасывают письмами.

18 сентября 1938 года, Тихонов – Луговскому. Селение Эльбрус.

Володя, милый, – соскучился по тебе страшно. Ты уехал из Москвы еще весной. Где же ты был? Что делал? Что писал? Как ни глядел в журналы, в газеты – тебя нет – ну, думаю, он что-то серьезное затевает, а не публикует до времени – сидит где-то у лукоморья. ‹…› Слушаю здесь в горах радио и удивляюсь, делишки-то какие завязываются с чехами и немцами. Того и гляди – схватятся и новый 14 год – уж не встрянем ли и мы в эту заваруху?[404]

18 декабря 1938 года Антокольский пишет Луговскому в Крым:

…25?го предполагается декадник, на котором будет читать Б. Пастернак. Этого следует ждать как чего-то принципиально важного. Кроме того, на бюро решено начать свою деятельность написанием и обнародованием большого развернутого документа о сегодняшнем дне поэзии, о перспективах, о критике, о наследии и т. д.[405].

Пастернак, которого давно не было слышно, вновь появляется в кругу поэтов. Уже не первый год он живет на даче, превратив себя в изгнанника. В письме к сестре он рассказывает о том, как рубит ветки, собирает хворост, борется с мышами.

А мыши, мыши! Их столько, и они так распущены, что на них надо кричать «Брысь» или «Это еще что такое?!», и тогда они еще поразмыслят, уходить ли им или нет, когда жаришь яичницу с колбасой и они отовсюду по хворосту вылезают подышать наркозом жареного масла и пищат, и распевают.

Однако довольно. Я уже сказал вполне достаточно, чтобы ты могла заключить, что я тихо схожу с ума[406].