Отношения писателей и чекистов как факт литературного быта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В эти годы почти каждый литератор так или иначе соприкасался с чекистами. Творческие поездки по стране, хлопоты о выезде за границу, жизнь в санаториях НКВД, квартиры и, наконец, работа над книгой о Беломорканале – все осуществлялось всевластной, единственной четко работающей организацией. Располагая всевозможными рычагами влияния и управления, чекисты могли вторгаться в любую область советской жизни. Отсюда вечно живой миф об идеальной работе этих структур.

Власть хотела, чтобы интеллигенция была не только связана с органами, но и подозревала в каждом своем товарище возможного негласного осведомителя. На оперативном заседании НКВД 3 февраля 1935 года замнаркома Яков Агранов так определял методы расследования, которые относятся и к работе с интеллигенцией:

Наша тактика сокрушения врага заключалась в том, чтобы столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить. А задача это была трудная. Перессорить их надо было потому, что эти предатели были тесно спаяны между собой[376].

А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, то такой принцип работы с писателями, особенно в 30?е годы, был весьма успешен.

Начало открытым «домашним» отношениям с чекистами положил Маяковский. Близким другом Маяковского и Бриков стал первый заместитель Ягоды, Я. С. Агранов, в их доме его называли Яня.

Этот человек, как известно, вел дело Гумилева и подписал ему смертный приговор, а также был повинен в гибели в начале 20?х годов десятков ученых: В. Таганцева, С. Мельгунова, А. Чаянова и многих других.

Агранов лично допрашивал в 1919 году Александру Львовну Толстую, занимался наблюдением за Горьким и за Булгаковым, арестовывал архив А. Белого и вел с ним при этом душеспасительные разговоры.

Знал ли об этом Маяковский? Агранов появляется в доме Бриков предположительно в 1927 году. Тогда Маяковский начинает писать поэтические панегирики в адрес чекистов: «Солдаты Дзержинского Союз берегут», «ГПУ – это нашей диктатуры кулак сжатый», «Бери врага, секретчики!» – такие строки Маяковского широко цитировались в печати.

Пастернак спустя годы с горечью говорил А. Гладкову, что ЛЕФ в те годы был своего рода филиалом ГПУ. Тяготение Маяковского, Багрицкого и других писателей «к механикам, чекистам, рыбоводам» имеет еще одно объяснение. Чекисты воспринимались многими левыми поэтами и писателями как своеобразный рыцарский орден, закрытый от всего наносного и внешнего. После революционного вихря, во времена нэпа, казалось, что все погрязли в быте и в буднях («знамена в чехлах и заржавлены трубы»).

«Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля: бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным, чтобы, как верный сторожевой пес, растерзать врагов», – говорил Дзержинский в 1917 году, искренне веруя, как когда-то кровавый инквизитор Торквемада, в свое высшее предназначение. Петерс восхищался аскетичным бытом своего начальника: «Простой американский письменный стол, старая ширма, за ширмой узкая железная кровать – вот где проходила личная жизнь товарища Дзержинского. Домой к семье он ездил по большим праздникам. Работал он круглые сутки, часто сам допрашивал арестованных». Менжинский пошел еще дальше:

Дзержинский был не только великим террористом, но и великим чекистом. Он не был никогда расслабленно-человечен. Он никогда не позволял своим личным качествам брать верх над собой в решении того или иного дела. Наказание как таковое он отметал принципиально как буржуазный подход. На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось как данной политической обстановкой, так и перспективой дальнейшего развития революции. ‹…› Политика, а не человечность как таковая – вот ключ его отношения к чекистской работе[377].

Советская власть и ЧК в эти годы были вполне откровенны и еще не научились лицемерить так, как в период своего заката. Террор означал террор, бесчеловечность – бесчеловечность. Н. Я. Мандельштам писала: «Первое поколение молодых чекистов, смененное и уничтоженное в 1937 году, отличалось моднейшими и вполне утонченными вкусами и слабостью к литературе, тоже, разумеется, самой модной»[378].

Арестованный командарм Примаков, гражданский муж Лили Брик, когда-то принимавший Агранова у себя дома, по-семейному, в 1936 году будет писать ему умоляющие записки из камеры:

Очень прошу Вас лично вызвать меня на допрос по делу о троцкистской организации. Меня все больше запутывают, и я некоторых вещей вообще не могу понять сам и разъяснить следователю. Очень прошу вызвать меня, так как я совершенно в этих обвинениях не виновен. У меня ежедневно бывают сердечные приступы…[379]

Но друг Яня так и не отозвался и не спас его ни от расстрела, ни от пыток.

Мария Иосифовна Белкина, дружившая с Лилей Брик, рассказывала:

Лилю привез ко мне Вася Катанян после реабилитации Примакова. Она сидела в кресле и плакала: «Я думала, он виноват, я не ожидала, что все так ужасно. И потом – зачем я написала это дурацкое письмо Сталину, Володю затрепали, превратили в неживого, а сейчас это породило к нему ужасное безразличие, лучше бы все развивалось своим чередом, и время бы его пришло». Я ей сказала, если бы не это письмо, вы бы давно сидели в тюрьме, сколько раз Вас пытались посадить. Это письмо спасало. Она согласилась[380].

Вскоре Агранов был расстрелян… Его жена, согласно версии, изложенной Ю. Бориным в книге о Сталине, пыталась защищать мужа на допросах. Ее тоже мучили – нещадно били, тушили сигареты об ее тело. Она просила соседку по камере, Демченко, донести до людей ее историю и историю ее мужа, которого она считала несправедливо оклеветанным. Много лет они с Яней сидели за одним столом с Лилей Брик, Маяковским, Примаковым. Понимала ли она, чем занимался ее муж? Спрашивала ли его, куда в 1936 году пропал Примаков?

О дружбе писателей с Ягодой уже много говорилось. Он был привязан к дому Горького не только потому, что осуществлял личный надзор за классиком, но из?за влюбленности в Н. Пешкову (Тимошу), невестку писателя. В Тимошу был влюблен и Алексей Толстой, проводивший в 1935 году в доме Горького многие дни вместе с Ягодой.

Ягоду арестовали в марте 1937?го, что стало для него настоящим потрясением. Во время одного из посещений Ягоды в камере его бывшим заместителем, начальником иностранного отдела Слуцким (в 1938 году отравленным в собственном кабинете, а затем также объявленным врагом народа), между ними, по рассказу А. Орлова, произошла примечательная сцена.

Во время одного из этих свиданий, как-то вечером, когда Слуцкий уже собирался уходить, Ягода сказал ему:

– Можешь написать в своем докладе Ежову, что я говорю: «Наверное, Бог все-таки существует!»

– Что такое? – удивленно переспросил Слуцкий, слегка растерявшись от бестактного упоминания о «докладе Ежову».

– Очень просто, – ответил Ягода то ли серьезно, то ли в шутку. – От Сталина я не заслужил ничего, кроме благодарности за верную службу; от Бога я должен был заслужить самое суровое наказание за то, что тысячу раз нарушал его заповеди. Теперь погляди, где я нахожусь, и суди сам: есть Бог или нет…[381]

Уже говорилось о дружеских отношениях Фадеева и Луговского с Матвеем Погребинским. А. Орлов описал историю его самоубийства: «Не прошло и двух месяцев, как застрелился начальник Горьковского управления НКВД Погребинский. В ходе подготовки первого московского процесса он лично арестовывал преподавателей школ марксизма-ленинизма в Горьком и вымогал у них признания, будто они собирались убить Сталина во время первомайской демонстрации»[382].

Погребинский не был инквизитором по призванию. Хоть ему и пришлось исполнять сомнительные «задания партии», по природе это был мягкий и добродушный человек… У Погребинского завязалось близкое знакомство, если не дружба, с А. М. Горьким, очень увлекавшимся одно время идеей «перековки» человека в СССР.

Накануне самоубийства Погребинский оставил письмо, адресованное Сталину. Письмо, прежде чем попасть в Кремль, прошло через руки нескольких видных сотрудников НКВД. Погребинский писал в нем:

Одной рукой я превращал уголовников в честнейших людей, а другой был вынужден, подчиняясь партийной дисциплине, навешивать ярлык уголовников на благороднейших революционных деятелей нашей страны…[383]

Известно, что арест Ягоды потянул за собой аресты Киршона и Авербаха. Арест Ежова – арест Бабеля, связанного еще с конца 20?х годов с его женой.

Николай Христофорович Шиваров тоже стал персонажем литературных мемуаров. Н. Я. Мандельштам называла его в своих воспоминаниях – Христофорович, по ассоциации с Бенкендорфом (Александром Христофоровичем). Он присутствовал на свидании Осипа Мандельштама с женой: «Крупный человек с почти актерскими – по Малому театру – назойливыми резкими интонациями, он все время вмешивался в наш разговор, но не говорил, а внушал и подчеркивал. Все его сентенции звучали мрачно и угрожающе»[384]. Это было, когда О. Э. Мандельштама посадили в первый раз.

Утверждение, что Павленко наблюдал за Мандельштамом, вполне может соответствовать действительности, так как Павленко был в очень тесных отношениях с Шиваровым. В воспоминаниях Галины Катанян «Иных уж нет, а те далече…» представлен развернутый портрет Н. Шиварова, друга Павленко и Фадеева. Именно они в 1933 году привели его в дом Катанянов.

В тот день, когда Саша Фадеев привел к нам Николая, у меня была толма. Это маленькие голубцы из баранины, завернутые в виноградные листья. Подавала я эту толму так, как учила меня армянка, долго жившая в Турции, – с мацони и корицей.

Увидев толму, Николай упал на колени, целуя мне руки и что-то крича по-болгарски. Он решил, что Саша устроил ему сюрприз и привел в дом, где хозяйка болгарка. С той толмы началась наша дружба[385].

Василий Катанян, ее сын, пишет в предисловии к публикации, что родители считали, что Николай Христофорович работает в отделе литературы ЦК, он часто приходил в дом с новыми редкими книгами, которые было трудно купить в магазине.

Нет ничего удивительного, что фамилия Шиваров возникает и в письмах 1935 года Сусанны Черновой к Луговскому: «Адрес Николая Христофоровича – Арбат, 49, кв. 2». Он присутствует в списке Сусанны в ряду тех, кому надо привезти подарок из Парижа. Она также настоятельно требует, чтобы Луговской поблагодарил его за то, что тот помог ему устроиться после заграничной поездки в Доме отдыха НКВД.

Незадолго до ареста Мандельштама 2 февраля 1934 года, в заключении уже находился Николай Клюев; его ордер подписывал все тот же заместитель председателя ОГПУ Агранов. Николай Христофорович Шиваров подробно занимался творчеством Андрея Платонова. Это был своего рода литературовед с Лубянки; он анализировал рецензии, собирал подробную библиографию его произведений.

В октябре 1936 года он же арестовывает поэта И. Поступальского, знакомого Мандельштама, проходившего по одному делу вместе с В. Нарбутом, Б. Навроцким и П. Зенкевичем. Непонятно, понимал ли Луговской, чем на самом деле занимается Николай Христофорович.

Галина Катанян рисует иной образ Шиварова:

Болгарин Н.Х.Ш., коммунист-подпольщик, по профессии журналист. В 20?е годы он бежал в СССР из болгарской тюрьмы. Как потом до меня дошло – за какое-то покушение. Он был высок, красив, несмотря на большую лысину и туповатый короткий нос, и очень силен. ‹…› После убийства Кирова Шиваров стал говорить, что хочет уйти с работы, заняться журналистикой. Мы удивлялись – почему, зачем? Он, конечно, знал, почему и зачем[386].

Галина Катанян рассказывает, что однажды утром, когда она еще лежала, пришел мрачный Николай и сказал, что ему стало известно о скором его аресте, он просил ее, в случае ареста жены, взять их ребенка и спасти его от детдома.

Фадеев, к которому она пришла после ареста Христофоровича, сказал ей: «Арестовали, значит, есть за что. Даром, без вины, у нас не сажают».

В июле 1940 года к Г. Катанян в дом пришла измученная, грязная, пожилая женщина, сказавшая, что ее сын заключен вместе с Шиваровым. Она передала Галине записку от него. В ней было написано:

Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был бы хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о Вас – забывающей, почти забывающей меня[387].

Далее Шиваров пишет, что инсценировал в лагере кражу со взломом, чтобы не подводить врача, выписавшего ему люминал. «Но не надо жалких слов и восклицаний. Раз не дают жить, так не будем и существовать. Если остался кто-нибудь, кто помнит меня добрым словом, – прощальный привет. 3.4.1940»[388].