1933 год. Грузия. Пастернак и Тихонов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Такое же чувство боли от потери близких друзей в 1937 году было у Пастернака связано с Грузией.

Впервые он приехал туда летом 1931?го вместе с Зинаидой Нейгауз, он почти бежал туда – от бездомности и общей неопределенности совместного будущего. Но неожиданно обрел там духовный кров, давший ему силы и вдохновение для последующих стихов. Любовь к Зинаиде Николаевне навсегда соединилась в нем с влюбленностью в Грузию и грузинских поэтов – и в первую очередь в Паоло Яшвили и Тициана Табидзе.

Грузия привязала к себе не только Пастернака, но и Бенедикта Лившица, Николая Заболоцкого, Павла Антокольского, Николая Тихонова. Объединял всех Виктор Гольцев – переводчик, издатель, будущий главный редактор альманаха «Дружба народов».

О Грузии мечтали многие поэты. Родина вождя в распределении вотчин для переводов была доверена в первую очередь Павленко.

20 сентября 1933 года, после совместной поездки в Дагестан, Павленко делился с Тихоновым:

Мне пожалована Грузия, и в сей грузинской бригаде я узрел дорогое твое имя ‹…›. О нагрузках по Грузии не бойся. Все сделает Гольцев. ‹…› Тебе, на худой конец, придется перевести три-четыре стихотворения. Кстати, с бешеной активностью проявил себя Пастернак. Он ‹…› рвется в Грузию и уже перевел три стихотворения из Тициана Табидзе и обещает пяток еще[238].

Табидзе и Яшвили когда-то считались грузинскими декадентами, принадлежали к поэтической группе «Голубые роги», возможно, именно поэтому они стали близки Пастернаку.

В тридцатые годы иссякли источники поэзии в России, по собственному его, Пастернака, замечанию, – писала Мария Гонта, – оставались двое: Цветаева (отсутствующая) и Асеев, скорее названный из вежливости. В Грузии же выросла «могучая кучка» поэтов сильных и своеобразных. Значение Грузии в своей жизни Борис Пастернак сравнил с Марбургом – первой любовью и первыми стихами[239].

Грузинские поэты надеялись на московских и ленинградских друзей, которые своими переводами поднимали грузинскую поэзию на новую высоту, делали ее доступной всему Союзу.

Пастернак мечтает о Грузии, надеется на поездку со старым другом Тихоновым. В письме к Г. Сорокину, редактору Ленинградского отделения Гослита, от 5 ноября 1933 года он умоляет его:

Если у вас есть возможность увидеть Николая Семеновича и есть возможность на него повлиять, склоните его к поездке с грузинской бригадой. Я только оттого в нее включился, что мне обещан Тихонов, и перспектива трехдневного общенья с ним в вагоне была для меня главной приманкой путешествия[240].

Поездка началась в ноябре. Все грузинские друзья живы и вряд ли представляют, что их ждет. Путешествие проходило невероятно весело, с огромным количеством выпитого.

Пастернак отчитывается перед Зинаидой Николаевной:

Я пишу на Колином блокноте, говорю это, чтобы ты не удивлялась. ‹…› Вчера на обеде в Кутаиси нами было выпито 116 литров!!! Все почти больны от этого времяпрепровожденья[241].

Однако, несмотря на общую радость и веселье, появляется тень, которая нависает над участниками пиршества. В предпоследнем письме к Зинаиде Николаевне 23 ноября 1933 года Пастернак уже с раздражением пишет:

…билеты должен достать Павленко, а он не отпускает раньше 26?го. ‹…›. меня еще есть местные причины чувствовать себя неважно: параллельно с нарастающим моим убежденьем в общем превосходстве Паоло и Тициана я встречаюсь с фактом их насильственного исключенья из списков авторов, рекомендованных к распространенью и обеспеченных официальной поддержкой. Я бы тут преуспел, если бы от них отказался. Тем живее будет моя верность им[242].

Так проверяется дружба. Он ехал общаться, работать с подстрочниками… Оказалось, что он опять в оппозиции.

Уезжая из Грузии, с дороги Пастернак послал Тициану признание в своей привязанности, стесняясь, он называет ее «немужской». В 1926 году в письмах к Цветаевой он говорил о том, что в нем «пропасть женских черт». А Николай Тихонов, гостивший у него, – настоящий мужчина. «В соседстве с ним, – подчеркивал он, – мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью». Тогда он как бы «сквозь» мужественность Цветаевой осознавал свою немужскую чувствительность.

И вот теперь – любовь к Тициану.

Ах, Тициан, – пишет он, едва они расстались, – как хотел бы я знать, но во всей действительности, кто я и что я, чтобы прийти на судебный процесс со своей судьбой во всеоружье вещественных доказательств! У Зины есть ответ на этот вопрос, она со всей заинтересованностью большого друга полагает, что я бездельник, и ставит под сомнение нашу дальнейшую совместность, если наконец я снова не примусь за работу[243].

Однако ему давно ясно, что основа его творчества – острейшая влюбленность в людей и природу. Может, она и не так прочна, как хотелось бы, но в ярком свете этих вспышек ему становятся видны лучшие стороны человеческих душ. Этой любовью он старается оправдать вины, которые он несет на себе. Он продолжает этот разговор:

Но не совсем права она, потому что черта привязчивости, которую я за собой знаю как единственную определенность, так велика во мне, что заменяет мне дело и кажется профессией.

Привязываться к местам и некоторым часам дня, к деревьям, к людям, к историям душ, в пересказе которых я не нуждаюсь ‹…› так готов я бываю пересказать их за них самих, – привязываться как-то не по-мужски и по-дурацки, вот единственное, что я умею без всякой радости для кого бы то ни было, знаю и умею.

Здесь дело не только в том, что расхождения во взглядах и отголоски их споров попадают на страницы писем; Пастернак и раньше подключал в свой эпистолярный диалог разные голоса. Он всегда в поле различных суждений о себе, о мире.

Разговор о привязанности и любви Пастернак выплескивает на страницы писем самым различным адресатам. В конце 1935 года он пишет издателю Г. Бебутову:

Вы знаете, как я люблю Паоло <Яшвили> (жена иногда в раздражении говорит мне, что я никого на свете не люблю, а если и люблю, делится эта слабость в отношении двух: Тихонова и Яшвили, то только оттого, что оба далеко, один в Ленинграде, а другой в Тифлисе)[244].

В письме начала 1934 года к Тихонову Пастернак не упоминает их общих близких друзей Тициана и Паоло. Он пишет так, словно они с Тихоновым – разудалые студенты, вспоминающие бывшие попойки, выполняющие заказы богатых господ, а о главном – ни слова. Он задорно кидается на него: «Как твоя работа? Не заставят ли нас делать одно и то же? ‹…› Помнишь ли ты вообще что-нибудь? Да жив ли ты, черт побери, если уж на то пошло, и что с тобой, наконец?!»[245]

Тихонов жив и все слышит. Он признается Луговскому:

…Уже иные русские (в прошлом столетии) писатели поумирали в мои годы, так что и о том, что на могилку положат, – думать приходится. А понаписано дряни разнообразной – препорядочно, хочется чего-нибудь посерьезней наработать. А для работы усидчивой и въедливой, уединенной и значимой, времени и опыта не хватает. Приходится и жар юношеский воскрешать, чтоб температура печки не падала, а то обжига-то у прозы и стихов не получится, а без обжига – они только глина, да и подозрительно мягковатая[246].

Про то, что нужно «жар юношеский воскрешать», – важное признание. Душа остывает, «глина мягковатая». Пастернак, словно слыша это горестное признание Тихонова, делится мыслями о нем и его переводах 26 июля 1934 года с Гольцевым:

То, что ты пишешь о Тихонове, надо, вероятно, вывести в квадрат. Не потому, что ты был придирчив или чрезмерно взыскателен, а потому, что Николай еще полон жизни во всем беспорядке этого понятия. Он еще не засклеротизировался, не заавторитетничал, не стыдится свободных разговоров и неполных рифм и, следовательно, – я хочу сказать, у него может получиться либо плохо, либо если уж хорошо, то совершенно превосходно. А я переводил, как учитель в гимназии. Хотя и способный, но – в мундире[247].

Тихонова он считает более вдохновенным и живым. Он любил строки друга из стихотворения «Цинандали»:

Я прошел над Алазанью,

Над волшебною водой,

Поседелый, как сказанье,

И, как песня, молодой.

Как бы предчувствуя то, что недолго ему оставаться внутренне свободным, Тихонов почти всем друзьям повторяет одну и ту же мысль, которая еще в мае прозвучала в письме к Гольцеву:

26 мая 1933 года. ‹…› Какой-то я неприкаянный человек, Виктор Викторович, в литературе. Хвала еще, что «чиновником» и «сановником» не стал – мое крепкое нутро не позволило. И вещами не оброс – живу налегке[248].

Тихонов и Пастернак продолжали переводить грузин – один из Ленинграда, другой – из Москвы.

Итогом поездки 1933 года станет сборник поэзии под названием «Поэты Грузии». Он был оценен положительно, но совершенно неожиданно на грузинскую бригаду стали сыпаться нападки со стороны официальных кругов и прессы. Не исключено, что одной из причин этой критики стали похвалы и поддержка, исходящие от полуопального Бухарина…