Конец тридцатых. «Мы находимся в руках фашистов…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся.

Из письма Б. Пастернака к Г. Леонидзе, 1939 г.

Остающимся на воле неловко было показывать, что кто-то исчезает. Переставали спрашивать, кто куда делся. Дома между собой «не принято» было говорить, куда пропал тот или иной родственник, знакомый, друг.

В 1938 году, – писала Н. Я. Мандельштам во «Второй книге», – мы узнали, что «там» перешли на «упрощенный допрос», то есть просто пытают и бьют. На одну минуту показалось, что если «без психологии» – под психологией понималось все, что не оставляет рубцов на теле, – бояться нечего. ‹…› Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо – вдруг нас сломают и мы наговорим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, брать и брать…[389]

Н. А. Заболоцкий, арестованный 19 марта 1938 года, после пыток и тюремной больницы для умалишенных мучился только одним: как бы не оклеветать себя и других. А Тихонов пишет об аресте Заболоцкого Гольцеву в Москву:

В Ленинграде новость, которая тебя поразит. Помнишь наш разговор о Заболоцком? Так вот, Заболоцкого арестовали на днях органы НКВД. Этот факт общеизвестен. Можно после этого верить всем сладостным стихам и одам или верить осторожно. Что и как, узнаем со временем…[390]

Тем временем Заболоцкого определили в камеру, где уже содержалось около ста человек.

Дверь с трудом закрылась за мной, и я оказался в толпе людей, стоящих вплотную друг возле друга или сидящих беспорядочными кучами по всей камере. Узнав, что новичок писатель, соседи заявили мне, что в камере есть и другие писатели, и привели ко мне П. Н. Медведева и Д. И. Выгодского[391].

П. Н. Медведев – историк литературы, профессор, адресат множества писем Пастернака, человек барственный, вальяжный, отчего не раз терпел издевки Маяковского. Д. И. Выгодский – интеллигентнейший переводчик, которого, как вспоминал Заболоцкий, «следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо».

Из Заболоцкого выбивали показания на Тихонова и членов «его организации» – уже арестованных Бенедикта Лившица, Елену Тагер, Георгия Куклина, Бориса Корнилова. «Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. Олейникове, Т. Табидзе, Д. Хармсе, А. Введенском – поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами»[392].

Виктор Гольцев, встретив Заболоцкого в Грузии, восторженно писал жене 22 сентября 1936 года: «…Это очень значительный человек. Читал он у Тициана превосходные новые стихи. Но это «чистая лирика», лишенная гражданственности»[393]. Даже такого рода характеристики использовались следователями-мучителями. А переписка Гольцева, судя по всему, была под постоянным наблюдением.

На допросах Заболоцкий держался исключительно мужественно, несмотря на то, что от пыток и побоев был близок к безумию, много раз терял сознание, но не признал себя виновным. Бывало и так, что непризнание вины спасало подсудимого от расстрела. Тех же, кто не смог выдержать мучения, – Б. Лившица, В. Стенича, Ю. Юркуна, проходящих по этому делу, расстреляли.

Изнутри все воспринималось фантасмагорически.

В моей голове, – писал Заболоцкий, – созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному партийцу, сидевшему со мной, и он с ужасом признался мне, что и сам думает то же, но не смеет заикнуться об этом[394].

А что же Тихонов? Его родственники утверждают, что его вызывали для разговоров в Большой дом, но он никого не оговаривал.

Тридцатого апреля 1938 года арестован О. М. Мандельштам.

Татьяна Луговская пишет своему ленинградскому другу, драматургу Малюгину, 6 мая 1938 года:

Сегодня привелось мне отобедать с поэтом Тихоновым (он опять в Москве), и мы воздали дань этому богу – забыла его названье (нет, не Бахус, а другой какой-то, но тоже покровитель алкоголиков), и я, если не пьяная, то, как говорила моя нянька, «выпимши». Прошу простить и не судить строго[395].

А 7 мая Тихонов уже в Лаврушинском. Сусанна пишет на юг Луговскому: «Напротив меня сидит сейчас совсем обалдевший Коля Тихонов, медленно жующий бутерброд, шлет тебе воздушный поцелуй и просит тебя никогда в жизни не писать сценарии»[396].

Тихонов работает над сценарием. Поэт, судя по письмам, много рассказывал о своих кинематографических похождениях. Этажом выше Луговского – квартира Пастернака, но подняться и позвонить ему в дверь он не мог. Может быть, просто утешал себя, что тот на даче?

Смысл происходящего затемнялся тем, что многие все-таки пытались углядеть логику гонений и арестов и, следуя ей, жить и действовать. Мучительное положение было у тех, кто старался вписаться в действительность, порвать с прошлым.

В этом смысле характерна судьба поэта Александра Ромма, знакомого Пастернака еще с 20?х годов, со времени издательства «Узел». Теперь он пытается жить по новым правилам в согласии с окружающей действительностью. Вот несколько записей из его дневников 1937 и 1940 годов:

22.11.37. Сейчас только с собрания поэтов по поводу Е. Усиевич. Может быть, этим преувеличивают обидевших, но факт, что живая вина Усиевич, равно и Тарасенкова, – это пренебрежение ко всей советской поэзии довоенного качества. И у меня это пренебрежение – да, да! – оказалось. Это естественная реакция поэта, который не принят в поэтическую среду, это не вина моя, а беда. И мне нравится многое и у Голодного, и у Суркова, и у Кумача, и у молодых (только Жарова не переношу и Кирсанов меня возмущает мелочностью), оттенок защитного недовольства всем, что делается (пусть не с эстетской, а именно с политической точки), у меня есть, сохранилось от времен, когда меня мутило от всеобщей аллилуйи 34 года, в сущности, от атмосферы Бухарина и Гронского. Недаром я, стиснув зубы, писал «Бикзян», изо всех сил вычеркивал все, что не било в политическую цель, – я чувствовал себя идущим против течения, которое для меня сводилось к имени Пастернак. Но ведь Пастернака опрокинули и на диспуте о формализме, и на Пушкинском пленуме, а я все чувствую себя обиженным и одиноким – а все стало по-другому, Тарасенков – второе лицо Пастернака – гимназический мальчик, влюбленный в то, чего он «не может», в непонятное и потому для него глубокомысленное, – поставлен на колени и кается, и это сделал не я, потому что я сидел дома и хотел сразу написать гениальную вещь, чтобы тогда уже меня признали, и тогда я «выйду», а пока что обижался без всякого права, и мне казалось, что никто ничего не умеет. Прокофьев, которого я люблю, аполитичен; Заболоцкий, который удивительно талантлив, – еще недостаточно политичен. И пр. и пр.

Всю жизнь я восхищался каждым новым хорошим стихом. ‹…›

А вот Усиевич хаяла огулом. И я, я не хаял, но и не возмущался. Это потому, что я не чувствовал себя хозяином в советской поэзии. Трудно чувствовать себя хозяином в месте, куда тебя не пускают.

8.8.1940….Когда я открываю книжку Пастернака, мне кажется, что я пришел незваный в чужую квартиру. Я, допустим, счетчик или агитатор, а хозяин смотрит на меня поверх очков и говорит: «Да, конечно». Он занят подсчетом голубей в Москве или попытками изобразить всю мировую историю в виде графика, и у него славные отношения с женой, которая любит лирику Прокофьева и такие слова, как «яркое переживание»[397].

Фраза Ромма о «советской поэзии довоенного качества» не совсем понятна. Или имеется в виду дореволюционная поэзия Серебряного века, но тогда не совсем понятно слово «советская». Или это надо понимать как «довоенное» – то есть существующее до литературных войн в 20?е годы. Желание написать «гениальную вещь», чтобы признали, написать, как Пастернак, против течения, – цель, которую ставит себе Ромм. Но остается неразрешимым вопрос: как Пастернаку в этих условиях удалось остаться самим собой?