Татьяна Луговская Записки[446]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Брат

Как трудно приоткрыть дверь в прошлое. Как трудно продраться через калейдоскоп воспоминаний (звуков, запаха, цвета). Освободиться от рассказов, от необходимости ясности. Увидеть уже невидимое, исчезнувшее и вернуть бывшее в настоящее.

Легкий осенний ветерок шелестит акацией, рождая металлический звук. Не холодно. Вся земля усеяна облетевшими листьями и засохшими стручками акаций.

Мы сидим в тайнике этих зарослей. Вокруг нас жизнь, но мы с братом отделены от нее. В разреженном воздухе пахнет прелыми листьями и дымком (дворник ставит самовар).

Мы сидим, обнявшись, в тайнике из осенних акаций, и Володя негромко читает мне стихи, не свои, а чужие, незнакомые.

Я слушаю очень внимательно, но иногда сбиваюсь и прислушиваюсь к другим звукам – где-то голоса ребят, где-то ближе вспорхнула птица, и уже совсем близко за кустами наш пес Султан упорно и ритмично чешет себя лапой. И опять волна незнакомых стихов:

А вы ноктюрн сыграть могли бы

На флейте водосточных труб?

Мы сидим с Володей в кустах нашей засыхающей желтой акации. Сидим на лавочке – дружно, близко. Солнце уже осеннее – равнодушное, и ветер шелестит сухими стручками акации, рождая металлический звук. Вся земля усыпана листьями и семенами акации. Мы в зарослях, нас не видно. Мы в тайнике.

Происходит что-то очень важное: Володя читает стихи. Не свои, чужие, странные:

А вы ноктюрн сыграть смогли бы

На флейте водосточных труб?..

Или:

Черепа овал целовал, миловал…

Или:

И под Лаверлуа, под Варшавой

Шел ты рядом в шинели шершавой…

Что такое Лаверлуа? Почему черепа овал целовал? Но так прекрасно звучит. И еще Блок, которого я много знаю наизусть, но он читает не то, что я люблю, а: «Он говорил умно и резко, / и узкие зрачки метали прямо и без блеска / слепые огоньки» и «Черный вечер. / Белый снег. Ветер, ветер! / На ногах не стоит человек».

Это необыкновенно запомнилось. Запомнилось и отложилось в памяти.

Осень. Сокольники, приехавший, уже женатый, брат, счастье от стихов и от родившейся в нем необходимости читать эти стихи мне в зарослях акации, спрятавшись ото всех вдвоем, обнявшись.

Словно и не было времени. Словно, как в детстве, мы опять вдвоем и опять он открывает мне новый мир.

И почему именно эти строчки запомнились так ясно? А других не помню.

И опять все блекнет и теряется, но могучий рокочущий голос брата, который ему так трудно перевести в тихий, вместить в полушепот – его голос слышу отчетливо. И лежит его рука на моем плече.

Когда же это было? Наверное, 24?й год. Сокольники. 123?я лесная школа.

Часы и стихи

Брат мой был похож на маму. Мать на деда, а дед тоже повторял свою мать.

Все они цеплялись друг за друга в потемках времени и накапливали в себе то многое, что ему досталось.

Мама выродила сына еле-еле, в страшных муках, и он чуть не отобрал у нее жизнь.

В Москве на Поварской, в доме деда, куда мама приехала производить на свет ребенка, побелили для этого случая две комнаты, заготовили много стопок чистого белья, вызвали акушерку и завели большие старинные часы в футляре красного дерева.

Много раз били часы, а ребенок все не появлялся на свет Божий, и обессилевшая мать начала терять сознание. Акушерка ночевала неотлучно в доме. Появился доктор.

Было лето, было жарко и душно. Собиралась гроза. Все не спали, все волновались, ходили на цыпочках, шептались.

Говорят, что все случилось как-то одновременно: начали бить часы, полил дождь, и появился на свет большеголовый укрупненный мальчик весом в четырнадцать с половиной фунтов.

Чудом выжила мать, а ребенок чувствовал себя прекрасно. Он уверенно рос и превратился со временем в поэта Владимира Луговского.

Прошло 68 лет со дня его рождения. Больше никого живого не осталось из свидетелей того дня 14 июня 1901 года (?!). Остались стихи, остались часы. Стихи, заключенные в книжки, стоят на полках в некоторых домах, я слышала недавно, как их читали по радио.

Часы и сейчас висят в кабинете Луговского на Лаврушинском переулке. Только они уже давно остановились: какая-то жилка взорвалась в них и чинить их не берутся.

<Могила в Ялте>

Ехали долго (так мне казалось), ехали городом, потом въехали в парк, дорога пошла круто в гору. Было нас 5 человек – двое мужчин и три женщины.

Все выше и выше. Остановились на дороге у скалы. Вышли из машины. Было темно, трудно было ориентироваться. Мужчины ударили в землю лопатами под скалой и попали на камень, земли не было. Второй раз – опять камень! Стали копать правее, и лопата вошла в землю.

Разговаривали шепотом. Делали мы все это тайно, украдкой. Тут был парк, а не кладбище. Сровняли землю. Постояли. Послушали ночь. Потом почитали стихи. И тихо тронулись в обратный путь.

Он рос скачками, несоразмерно, как гадкий утенок. То вырастали руки, то ноги, то голова. То волосы вдруг переставали хорошо лежать и торчали в разные стороны, то вдруг он покрывался прыщами, и как это ни грустно, но очередная беда, очередное отклонение часто совпадало со знакомством с какой-нибудь барышней, которая ему нравилась. Впрочем, как мне кажется, ему тогда нравилась каждая новая знакомая. Так это было для него ново, так он был открыт к красоте, кокетству, женственности.

В нем развивались гармонично только доброта и великодушие.

То получал похвальные листы, то двойки.

Из?за такой несоразмерности он был некрасивый мальчик, и мама потом рассказывала, что она плакала потихоньку, жалея его за некрасивость.

Потом вдруг, совершенно неожиданно для всех, в один прекрасный день (когда ему сделалось лет 18–19) наш Володя сделался стройным и интересным, даже красивым молодым человеком. Все в нем сравнялось.

Ну и тут уж пошло ухаживание вовсю. Надо сказать, что и барышням, и девочкам, и дамам он начал нравиться чрезвычайно (тоже асоразмерно). Женщины ведь любят красивых и добрых (а уж если сюда привить талантливость, конечно, трудно устоять).

Как-то сразу он перерос отца, он был темноволосым, как мать, и очень стал похож на своего красивого деда. Надо сказать, что обе мои бабушки были нехороши собой, зато оба деда красавцы хоть куда.

Приехал в Сокольники Володя с молодой женой, и так трудно было узнать в этой взрослой женщине, выглядывающей из-под большой шляпы, Тамару из Загорской колонии.

Я остерегалась ее и убежала в сад. Ну что же, пожалуйста, если ты женился, я могу и одна погулять. Мне не будет скучно, – уговаривала я себя, шагая по опавшей листве. Мне не будет скучно… мне не будет скучно… мне…

– Туська-а-а! – загремело на крыльце.

Ах, как я обрадовалась!

Мы уже сидим с братом в зарослях акации. Мягкий осенний ветерок перебирает стручками-семенами, они трутся друг о друга, рождая странный металлический звук. Осеннее солнце не греет. Воздух разреженный, и паутина летает от куста к кусту. Володя читает стихи…

Наш Володя

Наш Володя был очень большим – и рост, и руки, и ноги, и голова. Он был сильный, но, как мне кажется, неловкий. Драться он не любил, но уж если необходимо, то так лупил товарищей, что их родители приходили жаловаться на него папе.

Помню, что несколько раз он и сам приходил домой окровавленный и поспешно направлялся в умывальную комнату смывать кровь, чтобы никто не видел. После драки он пробирался домой черным ходом, потихоньку, и нянька его покрывала, а я фискалила. Он мне показывал кулак, но никогда не пускал его в ход.

Когда читал, то делал рукой разные жесты, то вроде угрожал, то качал рукой как по волнам.

Когда его окликали, то он не сразу слышал. Очень интересно было подглядывать за ним в щелочку во время его чтения, что мы с сестрой и делали частенько. Смотрели, толкая друг друга, хихикали, а он как глухой – ничего не слышит. Я читать еще не умела и думала, что книжки его очень интересные, потому он ничего и не слышит. Но сестра Нина пожимала плечами и говорила, что она их смотрела и что они совсем неинтересные!

Больше всего ему нравилось сидеть у себя в комнате и читать разные книжки. Про него все говорили, что он серьезный мальчик. Наверное, он такой и был.

Еще он был очень добрый и не выносил, если кто-нибудь плакал. Стоило зареветь, как он сразу кидался утешать и уговаривать. Я это начала понимать очень рано и часто начинала плакать «для него», чтобы он меня утешал и рассказывал мне разные сказки.

Рассказывать он любил и рассказывал очень интересно – и сказки, и разные истории про капитанов и пиратов. Впоследствии, когда я немного подросла, он часто рассказывал мне про историю. Очень хорошо все запомнилось. Гораздо лучше это было и интереснее, чем потом пришлось учить в школе.

А еще у него было одно умение, которое мне потом в жизни уже не встречалось, – умение это заключалось в том, что он умел пересказывать стихи своими словами, и получалось очень понятно и красиво. Позднее, когда я сама начала читать Пушкина, Лермонтова, Тютчева и Некрасова, я вспоминала Володины рассказы и думала, какой он хитрец. Ведь несколько лет тому назад он мне пересказал «Буря мглою небо кроет», и даже «Силентиум» Тютчева он мне умудрился передать.

Я не понимала, какой мир расцветает в нем. Тянула из него, вымогала – давай сказки, давай истории. Разговаривай со мной, занимайся мной. Увлекай, открывай, показывай, удивляй.

Что я давала ему взамен?

Смеялась, когда было смешно, радовалась, если хорошо, и пугалась, если страшно. Вот и все мое участие. Вот и вся моя роль в его рассказах и сказках.

Но аудитория, видимо, нужна была ему, даже такая примитивная и дошкольная, как я.

Но, в общем, он был старший. Разница лет потом стерлась, но тогда была очень заметна. Он уже гимназист, ему 14–15 лет, а я еще читать не умею.

Он был старший и жил отдельной от меня жизнью, о которой я мало что знала. Приходили разные товарищи, они смотрели книжки.

Про одного мальчика небольшого роста, которого звали Сеня, нянька громко докладывала: «Барин Семен Федорович Коробкин пришел». Все смеялись, мальчик смущался. Величала она его так, потому что он был сын инспектора младших классов Первой мужской гимназии – грозы всех маленьких гимназистов…

Про других Володиных товарищей няня говорила просто: барин Чуваев или барин Миндовский. Имя-отчества не было, но без «барина» дело не обходилось.

Помню несколько происшествий, случившихся с нашим Володей.

Однажды инспектор младших классов Федор Семенович Коробкин заметил во дворе за штабелями дров несколько курящих гимназистов, среди них был и наш Володя. Вот поднялся переполох! Все, все об этом узнали, даже я! Но дома было тихо, и Володю не только не наказали, но даже не поговорили с ним об этом. Прошло какое-то время, и дело это забылось. Наступила Пасха и весна, всеобщее оживление и ожидание подарков, которые на Пасху нам клали на стол к утреннему кофе, каждому к его прибору. Мы, дети, тоже готовили родителям разные незамысловатые подарки.

Выводят меня в столовую. Все так красиво – и пасха, и кулич, и столбики гиацинтов на столе, крашеные яйца венком легли вокруг зеленого молодого овса, посеянного заранее на тарелке с землей (сколько сомнений было, сколько споров – взойдет ли он, хорош ли овес, что купили у извозчика, успеет ли вырасти к Пасхе, не перерастет ли нужной высоты. Словом, это было дело тонкое и заведовала им няня). И вдруг он на столе, и высота его в самый раз. И так хорош! Прелесть!

И окорок, который запекали два дня назад в тесте. Сейчас будет самый прекрасный в году утренний завтрак.

Томительный обход родителей с подношением им подарков и поздравление с праздником. И стрелой на свое место. Удача. Краски и альбом уже лежат на месте. А что у Нины? У Нины футлярчик сердечком-медальончиком величиной с ноготок. Нина сияет.

А у Володи? Ужас! И Володи самого нет, так как вместо лица на плечах сидит лиловый блин. Блин этот старается принять видимость нормального лица. А перед его прибором лежат коробка с гильзами, большая пачка табаку и машинка для набивания папирос. Машинка очень интересная: металлическая палочка с красивой ручкой и разъемная железная трубочка. Но Володя не любуется, он весь горит и ничего не ест. После этого случая прошло много лет, прежде чем Володя стал курить.

В одну из весен, когда пришла уже пора ехать в Оболенское, я узнала, что мы задерживаемся в городе, так как папа и Володя едут в путешествие по Волге. Им складывали вещи в большой кожаный чемодан и Володе купили широкий резиновый пояс с подвешенными карманчиками и соломенную фуражку. Он ехал не в гимназической форме, а в обыкновенном костюме.

Их отъезд я не помню, а открытки с красивыми видами Волги и волжских городов помню хорошо.

Еще помню, что Володя начал отдаляться от нас и все больше и больше прикасался к взрослым. Он начал носить пробор, перестал грызть ногти, всюду ходил один и мало рассказывал мне про морские сражения. Мне становилось скучно без него, я приставала к нему, даже плакала, он утешал, что-то рассказывал, но прежних просказок уже не было. Они куда-то делись, и я перешла в ведение папы, папа начал мне рассказывать и водить меня по музеям.

Володины рассказы строились теперь исключительно на морских сюжетах. Героями стали Нахимов и Нельсон. И, как мне казалось, ему стало интереснее разговаривать с товарищами, чем со мной. К нему стали приходить мальчики, которые уже не показывали гимнастику, как Чуйка, а зачарованно слушали его объяснения про Цусиму, оборону Севастополя или вообще про войну, которая уже шла, и сводки с фронта громко читались у нас дома. И только мы с Ниной не интересовались ими, а все взрослые жадно слушали.

Приходили письма от папиного брата, нежно любимого нами дяди Жени. Он был военным врачом и находился где-то в Галиции.

Нянькин сын Василий тоже воевал где-то солдатом, и она искала утешения в казенке, а сочувствия во мне. Няня звала сына Васькой. Он был у нее единственный и уже немолодой. Она вязала ему носки, а Нина шарф, и мама отправляла эти посылки Ваське, добавляя к ним папиросы и еще разные вещи. Васька был неграмотный, и за него писал письма его товарищ, который дал понять, что и другие солдаты (он назвал имена) тоже не прочь получать посылки.

Мама велела Нине собирать понемножку эти посылки на ее карманные деньги. Я тоже жертвовала в них свои шоколадки.

Однажды пришел ответ в стихах. Я только помню, что неизвестный нам адресат писал: «Папиросочку курнул и барышню хорошую вспомянул». Мы все были очень довольны этим письмом. Нина даже прослезилась.

Неудачи в личной жизни

И барышни, которые еще год тому назад плевать на него хотели, вдруг сразу все влюбились в него.

Сильный, но мягкий характер. Чего он хотел, того умел добиваться.

То ли он побеждал свою некрасивость, но вернее всего, это рвался наружу будущий поэт.

Для меня в детстве он был главным после няни, потому что он умел преображать мир и события, но, к сожалению, приходилось прибегать к слезам, чтобы обратить на себя внимание.

Греческая трагедия родилась в течение одной жизни: Эсхил был режиссером, Софокл у него в хоре, а Эврипид родился!

Всю прошлую культуру он впитал в себя с детства, он жил во все века и умел рассказывать об этом.

Влюбился лет в 6–7 в Тамару Маринич, девочку, старше его года на 2–3. Сохранилась фотография. На ней длинноногая девочка с отрастающими волосами (по плечам). Видимо, была она быстрая, резвая и смелая. Рядом мальчик с бритой крупной головой, совсем еще мальчик. И сестра с косичками.

Жестокое пробуждение

Я заснула одетая под старым, рваным маминым платком. На старом диване, который стоял в коммунальной квартире на Староконюшенном переулке.

У нас было две комнаты в этой квартире – в одной жили я и мама, в другой брат с женой.

Я просто прилегла отдохнуть часов в 10 вечера и заснула. Глубокой ночью меня разбудил Володя.

– Татьяна, – сказал он шепотом, – я написал стихи. Слушай. – И шепотом прочел мне «Жестокое пробуждение».

Стихи мне понравились. В них жили и звучали все шумы и звуки нашего детства, нашего дома и нашего переулка. В эту скрипучую коммунальную жизнь врывалась незнакомая и страшная вьюга. Вьюга времени.

Мы долго шептались, сидя на старом диване. Весь дом спал.

Стихи было решено посвятить мне. Первые в жизни стихи, посвященные мне.

Заснула под утро, когда уже скрипели за окном по снегу калоши идущих на службу людей и молочница уже ломилась в черный ход.

Мы сидели на диване. Огромное окно было перед нами.

– Другие ему изменили и продали шпагу свою…

На диване с нами сидел его бывший ученик, имя которого мне не хотелось бы называть.

– Интересно, когда я умру, кто из них меня оболжет, кто предаст, кто забудет? Кто будет помнить? Кто поймет и объяснит меня? – раздумчиво спросил брат.

Третий, сидящий на диване, точно и быстро ответил на этот вопрос. Ответ был так неожидан и печален, что у меня перехватило горло, но брат начал хохотать так весело и беззлобно, что мне стало страшно за него и обидно.

– Предавая тебя, – сказала я, – они ведь предадут себя?

– Черта лысого! – хохотал Володя. – Черта лысого! Это очень хорошо, если из моей шкуры сделают трамплин для себя. Это жизнь, Татьяна! Я-то буду уже мертвый, а мертвые сраму не имут. А защищать меня будет поэма (он называл так «Середину века»).

Этот разговор мне приходится вспоминать иногда. Грустно мне его вспоминать, но приходится.

Меня бесила иногда его доброта и незлопамятность. Особенно с женщинами.

– Не могу оставить женщину, покинуть ее не могу, – говорил он мне. – Я создаю невозможные условия – это я могу, а оставить – нет, не могу.

Надо признаться, что невыносимые условия он действительно умел создавать, и жить с ним было трудновато.

Я, любя его и дружа с ним, наотрез отказалась жить с ним и для него. Он уговаривал меня два раза в жизни – в 1936?м и 1946 году.