Маргарита Алигер Дневники

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1/1 – 1939.

Послала поздравительные телеграммы маме, Гоше[456], Савве Голованивскому и Луговскому. Ярка[457] был.

Мы купили мне чудесный письменный стол. Дубовый, широкий, поместительный.

Купили круглый стол. Усиленно готовимся к переезду[458].

Господи, неужели это будет.

2/1.

Были в гостях у Толи Тарасенкова, т. е., вернее, у Маши Белкиной.

Боже мой, в какой богатый и приличный дом[459] взяли нашего голодранца и хулигана!

Совершенно барская квартира в Конюшковском переулке на Кудринской.

Камин, красное дерево. Старинный фарфор, убранная елка. Прислугина (именно, а не домработницина) дочка, которая целует Маше руки.

Толя там такой тихий, скромный.

Ужин чудесный. Стол сервирован необычайно. В общем, класс.

Было очень приятно: мы, Антокольские и Илюша Файнберг с женой. После чая рассказывали странные и смешные истории, хохотали.

Разошлись не поздно, т. к. мамаша, видимо, устала.

5/1.

Сегодня я наконец читала на секции поэтов.

В первом отделении читал Сашка Коваленков. Прошло довольно серо. Асеев метко сказал, что это работа на отработанной шахте. Верно, очень чистенькие, очень тщательные стишки, собственно ни о чем. Ничего нового.

Потом я. Я читала с большим волнением, ничего и никого не видела. Когда кончила и наконец открыла глаза и прозрела, первое, что я увидела, был Савва Голованивский, который согнувшись пробирался вперед, улыбаясь и кивая мне. Это было очень приятно, пахнуло Ирпенем, весной этого года, хорошей работой, приятными людьми…

Обсуждение было очень бурное и оживленное. Асеев говорил первым. Мнение его, конечно, было предвзятым, и он, по существу, очень взволнованный вещью, начал искать, почему бы она может ему не нравиться. Но говорил правильно о том, что нет тщательной работы над словом, над эпитетом. Но, в общем, признал. Много и ерунды говорил. Выступление Инбер было немного похоже на классную даму. И тоже много неверного. Но я понимаю и принимаю их требование более тщательной отделки стиха. Другие, например Ромм, Безыменский, очень хвалили, возмущаясь придирчивостью Асеева и Инбер. Но мне все равно. Я рада, что вещь была так здорово принята, но, право же, я лучше их знаю, что плохо и что хорошо. Я знаю отлично строки, которые я читаю, отводя глаза, за которые мне стыдно перед читателем, знаю и исправлю это в своих новых вещах. Но я знаю также и то, что я доказала то, что я хотела доказать, и достигла своей цели, а цель в какой-то степени оправдывает средства.

И коммунизм совсем не в том,

Чтобы сердца разоружить,

И коммунизм не теплый дом,

В котором можно тихо жить,

Не зная горя и тревог

И не ступая за порог.

Это я доказала. Это все поняли. А некоторая небрежность, она действительно есть. Но поймите, что мне необходимо было скорее написать то, что я написала, – эту поэму, иначе я бы не пережила то, что пережила.

После обсуждения Асеев потащил меня в соседнюю комнату, начал мне говорить, чтобы я больше верила тем, кто меня ругает, что это мне больше поможет. Что он раньше считал, что я ничего не могу, что Алигер – это типичный подраппок[460], но теперь он видит, что я поэт, что я по-настоящему талантливый человек, что «вот ведь вы можете, умеете, вы ведь не пишете «алый флаг», а пишете «сильный флаг». Значит, понимаете. Зачем же вы пишете так – как выможете себе позволять писать хуже?»

Я понимаю старика. Антокольский и Савва едва увели меня от него.

6/1.

Несколько часов пробродили с Коськой[461] и Данькой[462] по чудесному снежному Измайлову.

7/1.

Живем как на бивуаке, каждый день готовые к переезду, а переезда нет как нет. Нервничаем, ссоримся. Думаю, не уехать ли в Ленинград на пару дней, чтобы скорее прошло это томительное время.

8/1.

Потолкалась по вокзалу, но билеты в Ленинград только в общих вагонах, даже бесплацкартные.

9/1.

Ура!!! Пришел Лемперт и принес ордер и оформление на обмен его с Ириной Семеновной. Я как дикая от счастья. Вечером была в РК на совещании, потом тихонечко пошла смотреть дом. Хоть с улицы, если нельзя внутрь. Очень близко, на Миусской площади, как раз напротив Советского райкома, где меня принимали в комсомол 2 ? года тому назад. Очень хороший новый дом.

Потом поехала в Союз на вечер Антокольского. Очень мило все было. Но не знаю. Самое лучшее стихотворение – это «Работа», о Пушкине.

Женька и Данька говорят, что Костя уже перевез мать. Чудно!

И верно: пришла домой, а у нас в первой комнате спят Лемперты. Коськи нет, он пошел в филиал Большого театра на доклад Калинина для мастеров искусств об изучении истории партии.

Я жду его и пишу. О том, что я должна быть, непременно буду счастлива в этом новом году.

Потом был клубный день. Читал Светлов. Мне его очень жалко. Вот ведь пишут на билетах: «Михаил Светлов. Новые стихи. Отрывки из песен и «Сказка»». А когда доходит до дела, то выясняется, что никаких новых стихов нет. Те, что называются новыми, написаны 3–4 года тому назад. И дует он эти песенки из пьесы «Изюм», как он сам говорит. Но очень мило, остроумно, талантливо, но все-таки не то. Не ладится что-то у этого поэта.

Потом выступал Андроников. Совершенно блестящий человек! Новый № с грузинским деревенским врачом, просто здорово.

Я забыла написать о самом главном. Уже пошла в производство моя книжка «Железная дорога»[463]. И, по-моему, получается очень складная – ладная книжка. Уткин выбросил «Матроса». Я еще буду драться, но, в конце концов, это не так важно. Важна вся книжка, а она уже пошла в ход.

Соколик был на клубном вечере. Наши с Женькой[464] портреты уже сделаны и приняты для выставки.

Даже писать совестно, какую я себе придумала влюбленность. Такую короткую, без подробностей. Лирическую загородную прогулку. Ну и ну! Бред!

18/1.

Я уже взялась за перевод «Каменного хозяина»[465]. Страшно увлечена, страшно увлечена. По-моему, это совершенно прекрасно.

Поехала с Яшей Кейхаузом на электрозаводской литкружок, где я должна была почитать стихи. Занятие прошло очень хорошо. Ребята хвалили, причем не впустую, а очень дельно, всерьез. Мне интересно жить.

Приехала с кружка домой. Дома Костя, Нина Георгиевна и Женька. Он с ребятами сегодня встречал Луговского, выпили, и он так, еще во хмелю, приехал к нам. Бузил и дурачился. Между прочим, нам с Костей пришлось потесниться комнатами. Мне очень не хотелось уступать ему мою «кiмнатку». Она хоть и темноватая, но какая-то очень уж моя, уютная. Но ничего не поделаешь, приходится. Несмотря на звукоизоляцию, в бывшей комнате все слышно, а соседи там буйные: за стенкой Юровский, снизу Вано Мурадели, сверху Хренников. Прямо беда.

Женька говорит, что так нельзя, что квартиру необходимо обставить, завести хорошую мебель.

Нет, не хочу. Я так рада этой квартире и мне так хорошо работается за моим большим письменным столом – зачем мне думать о красном дереве, карельской березе или палисандре?

Мне 23 года, Косте 26. Нам хочется работать, и мы будем работать вовсю. А обставиться успеем. Всему свое время.

Только успела впопыхах пообедать, как позвонили. Открываю дверь – (зачеркнуто). Получил письмо и пришел. Сначала его совершенно закричал и затуркал Женька, но потом, когда Женька ушел, а Костя пошел к себе заниматься, мы с ним очень хорошо посидели, поговорили. Он мне рассказывал о студии, об их трудностях, неопределенности. Я ему рассказывала о «Каменном хозяине», о своей пьесе, которую непременно буду писать с Ярославом или одна, но буду. Потом я бегала в бакалею, накупила всего, мы втроем пили чай. Мы его позвали на 24?е число, к нам на новоселье.

Но я ничего не понимаю. Нет! Скорее, нет.

Какие у него удивительные искорки в глазах!

20/1.

Сегодня очень хорошо, по-моему, прошло общее собрание (комсомольское). Был доклад такого т. Губкина об итогах VII пленума ЦК ВЛКСМ. Довольно оживленные прения, правда, только касательно литературных дел, но ведь это наша производственная жизнь. Утвердили постановление Комитета о приеме в члены комсомола Морозова. Белокурый, смешной, серьезный от застенчивости 15-летний мальчик.

С большим энтузиазмом обсудили письмо французского поэта Рожеверже, который хочет переписываться с кем-нибудь из комсомольцев-писателей. Все, кажется, хотят с ним переписываться, рвутся в бой. Но постановили все-таки страсти придержать до выяснения того, что за журнал он редактирует, что он сам из себя представляет как человек и как поэт.

Раздали 11?е книжки «Знамени» для обсуждения повести Курочкина «Сложная история».

Прочла совершенно прекрасные рассказы Горбатова «Обыкновенная Арктика». Особенно хорош второй рассказ «Продавец Лобас».

22 /1.

Заехали за мной наши, потащили в поликлинику для медосмотра, чтобы знать, годна ли я для работы водителя. Мы ведь уже вот-вот должны сдавать. Все прошла – сердце, нервы, слух, только левый глаз подвел, мерзавец. Я всегда знала, что он у меня видит хуже, но не думала, что настолько. Придется канителиться, подбирать очки, а то, значит, вся автомобильная учеба впустую.

23/1.

Кончила «Каменного хозяина». Грешным делом, я считаю, что это интереснее пушкинского «Каменного гостя». По мыслям, по построению, по композиции. Вообще, все это настолько своеобразно и самостоятельно, что просто диву даешься. Откуда только такая силища?

Если бы еще стихи были так же самобытны и самостоятельны, то она была бы просто великолепным поэтом. Но стих, конечно, уже был такой до нее. Хотя бы пушкинский. А Пушкин был первым. В этом его превосходство.

25/1.

Вчера справляли новоселье.

Первым пришел Гоша[466] и, так как мы довольно удачно сидели одни, потом с Костей до прихода гостей, то я собралась с мыслями и все поняла. Нет, уже пережит и перейден тот момент, когда я могла в него очень сильно, по-настоящему влюбиться. Уже пройдено то место, на котором это могло случиться, и вернуться к нему нельзя. Уже потеряно что-то необходимое для этого и найдено что-то другое, только для дружбы, спокойной, тихой и хорошей. Вижу совершенно прекрасные его глаза с искорками, вижу, понимаю его, наверно, хорошую душу… но сердце мое уже не дрожит. Уже не дрожит. Ну что ж! Может быть, это к лучшему. Даже наверно.

Потом пришли Толя с Машей[467], принесли нам хлеб-соль. Потом пришел Женька с бананами. Потом Софа[468] с Данькой. Шум стоял отчаянный. Просто страх.

Толя все время ловил Кузьму, хотел проверить, верно ли написано в «Каштанке» Чехова о том, как ребята привязывали на веревку кусок сала, давали собаке проглотить, а потом вытаскивали из ее желудка. Я была в панике. Творили что-то невероятное, бросали в стенку бананные корки. Потом пришла Сусанна[469], потом Луговской. Иры не было, так что все легло на меня, и я буквально с ног сбилась. Наконец, совсем поздно, около часу, пришли Антокольские. Гоша ушел раньше всех. Часа в 2 самые отчаянные, Женька и Толя с супругами, ушли, и стало спокойнее и очень приятно.

Я читала вслух «Клинок Китенбруга», все лежали на полу от хохота.

Разошлись, кажется, в 4 утра.

Очень жаль глядеть на Сусанну и Луговского. Какие-то они оба потерянные. Так и не поняла, что у них. Но зачем Сусанна с другими мила, весела, а с ним грустна и неприступна? Ему это, наверно, очень обидно.

Вот Антокольские – чудесная пара.

На декаднике секции читал Дмитрий Кедрин. Очень талантливые, по-моему, стихи. Все хвалили. Гольдберг попытался объяснить то, что его мало знают, тем, что его задирал Сурков, пустил о нем какую-то фразку – «квелые стихи». Ненавижу такое. Я сразу выступила и сказала, что это ерунда, что двадцать тысяч Сурковых не могут, да и не пытаются затереть талантливые стихи. Подумаешь, Сурков. Мне даже хлопали.

Меня выбрали в комиссию по организации вечера памяти Багрицкого в феврале. Я взяла на себя «музыкально-вокальную часть», т. е. пообещала договориться с Юровским об исполнении арий и песен из «Думы про Опанаса».

26/1.

Приехал Сева Азаров. Сегодня сидел у меня. Рассказывал о Ленинграде, о себе, читал стихи. Все-таки очень средние. Только один хороший перевод с испанского: «О, мать Россия…»

А я никак не могла оживить в своей памяти того <зачеркнуто>. Просто преклонение. Он большой, он пишет стихи. Школа… редколлегия… Все помню. Смешно и приятно все это. Сколько было первого трепета души. Одесса… море. Стеной вокруг города.

Костя мешал, гнал меня в баню, даже неудобно получилось.

27/1.

Были в театре Ленсовета, смотрели пьесу Козакова «Чекисты». По-моему, хорошо. Интересно по сюжету и без всякой сусальности. Самое начало ЧК. Дзержинский. Петербург, 1918 год. Подвал поэтов… Я подумала о том, что было бы очень интересно написать пьесу о Блоке. Назвать «Двенадцать».

Когда мы вышли, следом за нами шли две женщины и очень оживленно и достаточно громко, для того чтобы нам было слышно, разговаривали. Пьеса им понравилась, но одна рассказывала другой о том, что, вот, она видела другую пьесу: «Тут, понимаешь, сидишь и все-таки уже знаешь, что будет, а там просто все время не знаешь, что будет. Поэтому там интересно. И, кроме того, это все-таки из прошлого, ну, восемнадцатый год, а то, ну просто совсем из нашей жизни, совсем наши дни на сцене видишь. Просто замечательная вещь».

Этот разговор мне страшно много сказал. Вот именно такая пьеса нужна рядовому зрителю, горячо любящему театр. «Совсем из нашей жизни, наши дни…» Такими именно стали в свое время пьесы Чехова, и в этом их бессмертие. Такую пьесу мечтаю написать.

28/1.

Сегодня с утра приходил портной Алексей, сидел, заканчивал мне шубу и трепался. Спрашивал нас, ели ли мы эти новые «бабаны» (т. е. бананы).

Потом рассказывал о постановке «Свадьбы в Малиновке»: «Ну, замечательная постановка, одна из наилучших. И артисты играют самые что ни на есть… ну, как сказать, атлеты».

Жалко, я не записала. Масса чудных слов.

29/1.

Вчера вечером было обсуждение повести Курочкина на открытом комсомольском собрании. Прошло довольно оживленно, но выступлений, особенно интересных, почти не было, т. к. вещи-то никакой, по существу, нет.

Мне даже не хочется записывать свое мнение о ней.

Никакое это еще не искусство, хотя он, конечно, талантливый человек.

И те, которые хвалили, думали и говорили больше о жизни, а не об искусстве. А это не разговор. Очень меня вчера почему-то раздражала Люба Фейгельман. И выступление ее было не в пример обычному довольно глупым. Она говорила, например, о том, что нужны такие друзья, как Костя Переписчиков, что они помогают жить. Да об этом ведь никто не спорит, спорят лишь о том, хорошо или плохо он написан. А написан он плохо. И потом сидит Люба на собрании так, как будто она всех умнее, никто кроме нее ничего не понимает. Все время перешептывания, презрительные усмешки, просто тошно.

Но я еще о ней напишу подробнее. Кажется, я ее уже понимаю.

По-видимому, у меня будет ребенок. Я всем сердцем буду рада ему. Единственное, что меня смущает, это то, что, если это действительно уже так, то родится он поздней осенью, в октябре, что ли. А я хотела приурочить это дело к весне 1940 года.

Кроме того, очень уж пахнет близкой войной. В Испании совсем тяжело. Правительственные республиканские части оставили Барселону. Оружие покупать негде, граница закрыта.

Но, что бы и как бы ни было, я буду всей душой рада и надеюсь, верю, что на этот раз это будет все хорошо и счастливо[470].

31/1.

Пишу поздно ночью. Больше часа. Сейчас вернулась с пьесы Войтехова и Ленча «Павел Греков». Очень хорошая пьеса. Совсем хорошая. Сцена в парткоме строительства идет на непрерывных аплодисментах. Уже по этим аплодисментам можно судить, как много в публике людей, переживших все это: клевету, гнусные оскорбительные подозрения людей, называющих себя друзьями и бдительными большевиками, и, наконец, как вывод из всего этого – страшные минуты исключения честного человека из партии или из комсомола.

Все это сделано предельно точно. Все это так и было. Те же реплики, те же интонации.

Вот это и берет за живое. Вспоминаю свои дела, как Андреев говорил речи, как меня заставляли отречься от Левы Шапиро, тогда исключенного из партии.

У, сволочи!

Одно только мешает этой пьесе быть совершенно прекрасной, это некоторая несовершенность, необязательность композиции. Чувствуется, что, если переставить некоторые картины, то от этого ничего не изменится. А так нельзя.

9/2.

Девять дней не писала. Могла ли писать, когда только вчера я очнулась, как после какого-то затянувшегося чудесного сна.

Но это не сон. «Знак почета» всего народа нашей родины крепко ввинчен в мое сердце, в мою душу.

Теперь по порядку:

Последняя моя запись сделана 31?го ночью, после «Павла Грекова». Кости не было дома, он был на совещании композиторов в ЦОКСе. Я легла и заснула. Костя пришел часа в 3 ночи. Был испорчен звонок. Я еще не совсем проснулась от какого-то неясного сознания того, что в дверь стучат. Голый Костя пошел к двери. Я сквозь сон слышала, как он спрашивал, кто? Как ему отвечали разные голоса из?за двери.

Он ответил:

– О, тут целая компания! Вот молодцы, что пришли.

Надел на голое тело шубу и на босые ноги боты и открыл дверь. Кто-то ввалились. Смутно различаю голоса Луговского, Кости Симонова… Костя кричит им:

– Подождите, сейчас Ритка оденется.

Они не слушают, врываются в комнату, лезут прямо мне в постель, орут:

– Вставай, дура! Тебя наградили орденом!

Я не поверила, решила, что розыгрыш. Они тычут мне в лицо «Правду», я читаю: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии советской художественной литературы наградить:

Орденом Ленина:

Орденом Трудового Красного Знамени:

Орденом «Знак почета».

Все родные фамилии и моя. Вместо Алигер – Олигер. Но все равно.

И началось. Ребята принесли шампанское. Коська тоже сбегал, принес 2 бутылки. Целовались, каялись, говорили какие-то слова…

Потом вышли на улицу, снежную, солнечную, морозную…

Шли к площади Маяковского. Шли мимо райкома. Я затащила всех туда, прямо к секретарю ввалились совершенно пьяные. Но нас все поздравляли и велели кутить еще 3 дня. Луговскому сказали: «Спасибо вам, товарищ Луговской, за нашу молодежь». Старик совсем расцвел. Всем нам сказали: «Спасибо, товарищи, вы поступили по-партийному».

Потом поехали к Антокольскому. Опять целовались, опять пили. Я свалилась, лежала, спала.

Посылали Женьке в Малеевку телеграмму: «Поздравляем заслуженной наградой. Кавалеры: Павлик, Володя, Костя, Рита. Жены: Зоя, Сусанна, Женя, Костя. Кандидаты-орденоносцы: Раскин и Слободской». Потом сидели в Восточном ресторане у Никитских ворот. Потом пошли в кино смотреть: «По щучьему велению». Потом заезжали к маме Кости Симонова. Наконец, часов в 10 вечера, вернулись домой, сразу легли спать. Не тут-то было. Сначала пришел Константин Михайлович Попов поздравлять, потом Крюков. Они ушли, я снова улеглась, но не тут-то было! Ввалились Женька с Данькой. Женька только что из Малеевки. Опять целовались.

Я уже как бы пришла в себя, но единственное, что я могла сказать в ответ на вопрос о том, что я чувствую, это, что этому нет названия.

Нет, я уже могу сказать больше. Я могу сказать, что я еще не знаю, как называется это чувство, но что оно настолько молодое и новое, что, наверно, только будущие люди придумают ему точное название.

Может быть, это будет шестое чувство?

Потому что «счастье» – это мало. Слово «счастье» употребляется с успехом в других случаях жизни, а тут и счастье, и благодарность, и большая вера в себя, и большая проверка себя, своих чувств и качеств, своих сил и возможностей. И все это нужно объединить каким-то одним, предельно типичным, ярким и прекрасным словом. А такие слова быстро не находятся. Это работа для столетий.

Еще я понимаю, что, если большинству писателей дали ордена как награду за сделанное ими, то нам, молодежи, эта награда дана в знак большого к нам доверия, уверенности в том, что мы это доверие оправдаем, сделаем настоящие вещи. Нам, молодежи, эта награда дана, потому что у прекрасных, больших, сильных и мудрых людей очень внимательные, очень заботливые глаза, и вот эти-то глаза сумели разглядеть в ворохе того, что мы сделали, крупицу настоящего, зернышко таланта, т. е. то, что поможет нам впредь создавать все лучшие и лучшие вещи, то, что в людях дорого ценится и нечасто встречается, что нужно беречь, чему нужно помогать.

Итак, вот, спасибо этим заботливым глазам. Еще я хочу сказать, что чувствую, какую большую и гордую ответственность возложила на нас всех эта награда.

Надо работать, вдохновенно и увлеченно работать. Надо писать такие вещи, чтобы им, тем, кто будет жить много лет спустя, стало понятно, какое суровое и справедливое было время, какая трудная и прекрасная была жизнь, как возникали в сердцах людей новые чудесные чувства.

Прямые, прекрасные книги, такие же волнующие, как наши дни, надо писать.

Я все сделаю, чтобы писать так, и все отдам для того, чтобы с честью носить орден на сердце и чтобы самое свое сердце носить в груди, как орден, чтобы в нем жили высокие чувства, чтобы оно было сильным и честным, прямым и смелым сердцем хорошего человека, большевика.

2/2.

Все-таки отдежурила 2 часа в комитете. Бегали, фотографировались, заполняли анкеты, писали автобиографию.

А сердце все время летит легко, плавно и спокойно, как сильная птица и поет уже от самого ощущения этого полета.

Не хочу сейчас писать о грязном случае с Адалис. Итак, она мне чуть-чуть не испортила сегодня. Напишу в другой раз.

Был митинг. Я сидела в президиуме. Мне надо было выступать, но я отказалась от волнения.

После митинга поехали выступать к студентам Института связи. О нас объявляли: «поэт-орденоносец». И приятно и совестно. Подписываться так я ни за что не буду.

На рассвете уехали в Малеевку. Снежный лес, лунные ночи, жаркие комнаты… И все это осенено светом нашего счастья.

Вертятся в голове какие-то стихи. Но трудно собраться с мыслями.

Обнять бы земную природу

И в звонкой снежной тишине

Поведать всему народу,

Всему простору, всей стране.

………………………………..

Какое небо мне открыли!

Ясна торжественная тишь.

Вручают мне орден – крылья!

– Лети! Мы верим – долетишь!

………………………………..

Лети по снежному маршруту

Среди проверенных друзей,

Готовых каждую минуту

К труду, тревоге и грозе…

………………………………..

Вперед, готовые к полету!

Вперед! В любимую работу!

Стихи крылатые слагать!

Так награжденному пилоту,

Наверно, хочется летать.

Только строки. Надо ли это?

5/2.

Вернулись с Женькой в Москву. Данька и Костя еще остались там.

Ворох телеграмм, поздравлений, писем. Даже цветы от Володи Орлова.

Совершенно чудесное письмо от Гоши. Откровенное, умное.

Вот оно.

А впрочем, не стоит ни выписывать, ни целиком переписывать. Пусть хранится со всеми. Очень здорово в нем вот что:

Считаю ценным в Вас: трезвость во взгляде на вещи, непосредственность и простоту. Берегите это.

В том, что Вы оправдаете эту честь и доверие, у меня нет сомнений. Правительство отметило Ваши достоинства, в то время как у других отмечаются заслуги.

Последняя фраза совершенно точная и замечательная.

На секции читал Светлов всю пьесу «Сказка». Мне очень понравилось. Вот за него мне действительно горько, что не отметили его поэтических заслуг. Говорят, у него с политической стороны еще в комсомоле не все в порядке.

Он поэт очень настоящий. Все хвалили.

Уткин нас хотел поддеть, сказав: «Мы все-таки понимаем: все уже по 2–3 года работаем в литературе».

Чудило, для нас это только комплимент.

Помирились с Усиевич. Даже домой мы ее с Женькой проводили.

Женька ночевал у нас.

Я почти не спала эти ночи от какого-то нервного возбуждения. Сегодня впервые хорошо выспалась. Утром искупалась, пошли с Женькой к Соколику. Он просто счастлив за нас. Хороший он, искренний, отзывчивый человек и товарищ хороший.

Серж Васильев подошел ко мне на митинге и поздравил меня, внешне очень искренне, сказал, что считает это очень правильным, заслуженным.

Но ему, наверное, здорово не по себе!

Еще бы! Мне даже страшно подумать, что было бы, если бы наоборот.

Я постаралась бы быть хорошим товарищем и искренне радоваться за других, но это было бы нелегко. А ему и подавно.

Костя вернулся вчера вечером. Женька все-таки ночевал у нас.

Утром встали тихие, просветленные. Есть не могли от волнения. Поехали за Антокольским, Костя там был. Поехали.

У Спасской башни, у розового домика, где выдаются пропуска, на лестнице толпа народу; военные и штатские и наши тут же. Потолкались немного, прошли внутрь, постояли в очереди, получили пропуска. Я вышла с пропуском и одна, тихо пошла внутрь.

Да, я забыла сказать: вчера шел снег, а все говорила: «Как приятно было бы получать орден весной». Вот сегодня, как по щучьему велению, весна, все тает, лужи, сырость, туманная теплота воздуха…

Вот я вошла, иду одна. Как будто какой-то город, тихий, сосредоточенный, занятый огромной и важной работой. Все очень обычно. Листы фанеры, покрытые мокрым снегом, дворники скалывают снег… лужицы…

Вхожу в дом. Там уже наши. Раздеваемся и поднимаемся по лестнице. Какая деловая, рабочая простота. Проходят люди, которые работают здесь, для которых это будни. Посидели в какой-то комнате перед залом.

Простые венские стулья, бутерброды и вода на столе. По очереди вызывают и размещают в большом зале:

– Товарищи с озера Хасан!

– Товарищи с завода № 8.

Вот и мы проходим и занимаем свои места – ряды стульев у правой стены. Зарисую по памяти:

<рисунок>

Какой-то человек начал проверку списков, тех, кто налицо, и правильность заполнения.

Очень здорово, когда проверяют хасановцев:

– Иванов Иван Иванович, старший лейтенант.

– Есть. Теперь капитан.

– Петров Петр Петрович – воентех II ранга.

– Я. Теперь воентехник I ранга.

Здорово!

Мы шутили:

– Леонов, техник человеческих душ I ранга.

– Я теперь инженер.

Списки проверили. Короткий перерыв. Вышел Буденный. Его долго приветствовали. Сел за стол рядом с работниками 8?го завода.

В 2 часа пришли Калинин и Горкин и несколько членов Президиума, среди них Петровский.

Началось.

Горкин читает списки, называемые подходят к столу. Калинин вручает им орден, они быстро перекладывают его из правой руки в левую, правую Калинин пожимает и дает коробочку, красную коробочку с орденской книжкой. Каждому он тихо что-то говорит. Наверное, поздравляет. Он – чудесный, небольшого роста, с лунной бородкой, под пиджаком голубой вязаный жилет на коричневых пуговичках.

Чудесные молодые ребята хасановцы. Первым получать орден Ленина вышел какой-то Смирнов, как символ, ну, от силы 24 года. Каждый в ответ на поздравления отвечает:

– Служу Советскому Союзу!

Эта фраза решила вопрос о стихотворном размере моей будущей поэмы вот о таком Смирнове.

И вообще было очень приятно, что награждали нас с ними. Перехватило в горле у меня, когда выходили: один парень с черным очком на одном глазе, другой без руки…

Толстомордая, чудесная, здоровая девчонка получала медаль «За боевые заслуги». Что бы она такое сделала? Вот! Это тебе не стихи писать.

Награждали за боевое выполнение специальных заданий партии и правительства. Выходили ребята – дубы, просто посмотреть приятно.

Награждали завод № 8, выходили седые, сухонькие мастера в аккуратных, ко дню выглаженных и подштопанных серых тужурках с хлястиками сзади, женщины-работницы, почему-то маляры, в праздничных голубых пестреньких платьях.

Награждали «Подземгаз» – выходили горловские мастера-забойщики, молодые ребята – проходчики, с длинными тонкими шеями, тянущимися из воротников с узкими шелковыми галстуками. Одна женщина – турбинный машинист, – у меня все внутри задрожало, а в носу и горле защипало, – лет 40, с гладкими темными, может быть, с легкой сединой, волосами, уложенными сзади на затылке, в стандартном, широком на ней трикотажном свитере, в подшитых валенках, а на плечах, по-моему, это называлось шарф. Такие носили в моем детстве еврейки на головах. У нашей прислуги Гали был такой лиловый. Шириной примерно в четверть метра длинная шелковая полоса – шарф. Самое нарядное, что нашлось. Он долго лежал, этот шарф, в сундуке, вытаскиваясь только в особо торжественных случаях. Его черный шелк позеленел от времени и сечется на сгибах. А хозяйку привезли из Горловки в Москву, ей вручают медаль «За трудовую». Проездной билет. Теперь она будет бесплатно ездить в отпуск. И седой Калинин пожимает ей руку и говорит:

– Сердечно поздравляю вас, товарищ.

Что еще?

Вот и наши пошли. Как им хлопают остальные, военные, рабочие.

Живые писатели!

Вот и я пошла под светом огромных юпитеров, пожала протянутую руку, вернулась на место с орденом и коробочкой.

Вот я беру нож, прорезываю курточку, дрожащими пальцами привинчиваю орден. Что-то говорит Толстой.

Калинин говорит напутственное слово… И все время кажется, что где-то очень близко, совсем рядом, может быть за этой стеной, на каком-нибудь совещании или один за рабочим столом сидит Сталин.

Мы снялись, несколько человек, рядом с Калининым. Он чуть картавит. «Впервые снимаюсь с литераторами».

8/2.

Хмель прошел. Наступили новые будни. Новые будни. Острое желание скорее по-настоящему приниматься за большую работу. Что-то большое произошло в моей жизни, в мире, меня окружающем, в небе, в воздухе… Или в глазах моих появилась новая зоркость? Или в походке новая твердость?

Сегодня отдежурила в комитете, вечером выступала в рабочей библиотеке имени Сталина, где-то за Киевским вокзалом.

Появляется ощущение жалости о том, что это время уже прошло. Ощущение того, что прожила я его не совсем так, как надо, как было бы хорошо. В первый день напилась, весь день прошел в каком-то тумане… От волнения отказалась выступать на митинге, хотя потом поняла, что говорила бы хорошо… Ухитрилась раз поссориться с Костей, даже плакала… В эти дни! Как я могла? Надо было как-то собраться, как-то по-новому, по-особенному их прожить.

9/2.

К 6?ти пришла на комитет. Мне Беликов дал записку. Меня вызывают к 9?ти часам в ЦК ВЛКСМ к т. Войтехову. Ну, поехала. Войтехова не было. Пришлось очень долго ждать. Оказалось, что это он один из авторов «Павла Грекова». Здорово! Комсомольский работник! Может, это немного автобиографично?

Ему нужны люди на работу рецензентов при ЦК. Теперь будет сектор искусства и литературы. Правильно.

Обещает на днях собрать совещание с творческой частью нашей организации. Кого же выделить? Человек должен быть очень культурный, с объективно хорошим вкусом, принципиальный, честный человек. Так, по-моему. Не знаю еще кого.

Потом взяла на площади Ногина такси и заехала к Лиде[471]. Пофлиртовала с шофером. Очень смешной, чумазый парень. Даже предлагал заехать за мной:

– Приедем, погуляемся, покатаемся.

Это в первом часу-то! Смех.

Посидели, попили чай, поболтали.

Да! Саша Филипчук принес мне свои стихи на отзыв. Хочет читать на секции, но мне дали их на предварительное ознакомление.

Ну, к нему у меня самое хорошее отношение. Жалко, что как-то он отстал от всех нас, что произошло это оттого, что он женился, что пошли дети, нужны были деньги, засел в газету, увяз. Сейчас вот как-то хочет выкарабкаться. Я бы ему с удовольствием помогла, как могу, но большая часть из них, и лучшие, – это отрывки из так-таки не оконченной «Пыховки». И то, что несколько лет тому назад страшно нравилось, сейчас… Ну, даже не знаю. Какая-то незавершенность, несведенность концов. Непонятно, что он хочет доказать этими стихами. Какие-то приятные интонации, певучесть, но непонятно, что к чему. Из отдельных стихов ничего даже не запоминается, а отрывки из «Пыховки» – это все-таки отрывки.

Пожалуй, надо, чтобы свое слово сказал какой-нибудь ранее не знающий эти стихи человек. Может быть, Асеев? Это в его духе.

Но вот Филипчук зашел ко мне с Вилкомиром, и этот тоже оставил свои стихи, попросил прочесть, «так, вообще», сказать свое мнение.

Я пообещала, но, признаться, была недовольна, т. к. я когда-то такое в институте на каком-то собрании читала, какие-то его стихи, и это было ужасно.

Но отказать было неудобно, а раз взялся за гуж, не говори, что не дюж, и я взялась. А стихов целая книга.

Взялась и прочла все не отрываясь. Есть лучше, есть хуже, но это стихи. Настоящие стихи настоящего поэта. Особенно хороши стихи о море и о чекисте. Все сделаю, чтобы их где-нибудь напечатали.

Кто бы мог подумать!

10/2.

Прочла в верстке «Знамени» дневник Расковой. Очень интересно, но страшно выхолощено. Ничего о личных делах, о каких-то внутренних переживаниях, о какой-то внутренней борьбе.

Правда, это называется «Записки штурмана», и это именно записки штурмана, а не человека, ставшего штурманом, не женщины, ставшей героем. Это досадно.

Чуточку неприятна некоторая аффектация своих личных качеств, желание показать, что она не только летчик, штурман и герой, но и женщина в полном смысле этого слова. Но и это только в том, что касается ребенка, а о любви, о сердце, ее женском сердце, ни слова. Даже досадно. Ведь она в какой-то степени новый человек, интересно, как она все женское переживала. По-моему, интересно.

Некоторое кокетство своим молодечеством, тем, как она обманывала врачей в больнице. А вообще хорошо, интересно. Очень хорошо и понятно описана профессия штурмана.

11/2.

Выступала в МГУ. Вечер писателей-орденоносцев. Очень здорово принимали. Поднесли цветы.

Но мне что-то нехорошо. Не потому ли, что я читала последние главки поэмы? Не хотелось мне это читать, но ничего нового нет. Не потому ли мне нехорошо? Вообще какое-то странное состояние. Казалось бы, чего еще, а мне мало. Не славы мало, а того, что я сделала и делаю. Какая-то очень серьезная переоценка ценностей. То ли это, что нужно, все, что я до сих пор делала?

Я-то наверняка знаю, что я должна сделать, знаю, что если сделаю так, как хочу, то это будет настоящее. Но пока ничего не получается, и из?за этого как-то не так, как могло быть. Вечная моя неудовлетворенность самой собой, своим творчеством. Добьюсь ли того, к чему стремлюсь?

Оправдаю ли я почти общее доверие?

А если не общее, то лучших людей. Значит, да, если сама хочу, чтобы было лучше, если сама понимаю, что должно быть лучше.

12/2.

Была у Кости Симонова. Приехал Мишка[472]. Читал новые стихи. Хорошие.

Я им читала стихи Вилкомира. Понравились, Костя хочет их с ним немножко подработать и напечатать в «Московском альманахе».

Костя ходит по дому в халате, пьет черный кофе. Он – обыватель, но очень талантливый и умный человек. Значит, так бывает.

14/2.

Вечер памяти Багрицкого в клубе. Чуточку горько. Первое отделение – воспоминания о Багрицком – очень жалкое. Опять одесситы, опять о том, что Багрицкий был одесситом, чудесным поэтом и обаятельным человеком. Нужно ли это?

И, пожалуй, больше всех был прав Шкловский, который говорил о том, что воспоминания умирают, о том, что Пушкин был рад, когда узнал, что сгорели записки Байрона. Да. Но тогда зачем я пишу все это?

Музыка Юровского мне не понравилась.

А Журавлев очень хорошо прочел «Думу про Опанаса». Это было лучше и больше говорило о Багрицком, чем все воспоминания.

15/2.

Сегодня на секции читал Уткин. Это было очень тяжело.

Он прочел много стихов. Сначала лирические, а потом опять на сибирском материале. Много было очень хорошего, но он так противно читает, что все кажется ужасно пошлым, и с удивлением слушаешь какие-то вдруг совершенно настоящие поэтические строки.

По его стихам чувствуется, что ему нехорошо, тяжело, одиноко, но что же делать и надо ли об этом писать? Надо ли об этом писать стихи?

Может быть, надо, надо для того, чтобы помочь самому себе пережить это состояние, но тогда надо ли в таком количестве?

Нет, это уже твердо, нет. Рвутся стихи, мучают, давят, а ты их сдерживай, наступай им на горло, строй плотины, не пиши, пока ценой каких угодно усилий можешь не писать, и тогда, когда ты уже не сможешь удержать их и они напишутся, тогда уже получатся настоящие стихи, настоящей силы. И были такие стихи, о которых никто не посмеет сказать, что они упаднические и что их не нужно было писать. Такие стихи, о которых каждый поймет, что они не могли быть не написанными, и поэтому они всем будут нужны в тяжелую минуту.

Как вода, свободное течение которой сдержано плотиной, становится во много раз сильнее и необходимее.

Ведь, если бы я дала себе волю, сколько стихов о смерти Димы[473] я бы написала, и не знаю, не получилось ли бы это разжижено и мало кому интересно.

Прения были до того странные, глупые и обидные, до выступления Кирсанова, что я даже говорила бы, если бы это была настоящая требовательная, суровая поэтическая критика. Мне очень жаль его. Умный, но пошлый и все-таки не очень настоящий человек.

Вероятно, в какой-то степени это все-таки определено внешностью.

17/2.

Было комсомольское собрание. Скучный доклад Сидоренко о тезисах т. Молотова, (что делать: не дано человеку!) и интересный доклад Зайцева о тезисах Жданова.

Я говорила о том ощущении доверия, большой веры в советских людей, в их честность и преданность, в их данные, которые я испытывала, читая «Правду» от 1/2 – 39 года, где на первой странице тезисы доклада Жданова, а на второй странице – указ о награждении писателей.

Об ощущении того, как партия все больше и больше срастается с народом и страна наша идет к тому, что скоро действительно каждый советский человек, в высоком смысле этого слова, не будет находиться вне рядов коммунистической партии большевиков.

О том, что нам, молодежи, очень много дано, но с нас много и спрашивается, и мы должны страшно много учиться, работать над собой, воспитывать себя политически и морально, помнить о том, что каждый из нас – непосредственный строитель нового общества и отвечает перед страной, давшей ему счастье.

О том, что вся политика нашей партии, каждое ее постановление, мероприятие направлены к тому, чтобы воспитывать из всего советского народа, из нас, молодежи, настоящих новых людей, достойных того, чтобы жить в будущем счастливом коммунистическом мире.

Может, я все это не так складно говорила, но так я думала.

Потом я поехала в Дом актера. Там исполнялся целиком «Станционный смотритель». Я приехала ко 2?му акту.

Опять эта ужасная провинциальная концертная постановка, когда вместо цыганок выходят жуткие бабы из хора Юхова, когда Сережа Ильинский в твердом воротничке пытается играть среди стульев и хористов, когда Рыбкин (он же доктор, он же гуляка-гусар) вытягивает шею и пытается делать нелепые движения.

Утром пришел Крюков с письмом от Сахновского к Самосуду. Решили набраться с духом и тут же пойти к нему. Репетировали, изображали в лицах, как это будет. Я надела костюм с орденом, мы сели в лифт и поехали к нему на 7 этаж. Лифт шел очень быстро. Открыла «камерфрау» в черном платье, спросила, как доложить. Потом нас провели в этакую краснодеревянную приемную. Где-то бурлила вода – наливалась ванна. Квартира очень роскошная, 5-комнатная, а живут 2 человека – Самосуд с женой. В книжном шкафу красного дерева только одна полка занята странно подобранными книгами и коробками из-под конфет. На столе – Париж – Аркина и монография Растрелли. Ждем, мнемся, ужасно противно.

Хозяин вышел помятый, заспанный, на ходу вдевая запонки. Стоя спросил, в чем дело, когда узнал, что речь идет о «Станционном смотрителе», спросил: «А не опоздали ли вы с этой оперой? Ведь юбилей уже прошел».

Вот чиновник!

В общем, договорились, что я занесу либретто и он мне же даст знать – поскольку мы соседи, – когда он сможет послушать музыку. Крюков отнес либретто. Ладно, подождем. Ужасно противно было все это. А как отвратительно он читал письмо Сахновского!

<нрзб> бокалы «за орденоносца и ее ордено <нрзб>, послушали пластинки, поскучали. Да, еще читали афоризмы Оскара Уайльда.

Как бы с ними разделаться? Но Коська все твердит, что он перед ними в долгу и позвал их на 18 к нам. Опять возиться!

7/3.

Я все вчера сделала и стихи написала, и неплохие. Они кончались Испанией, Пассионарией, и было хорошо. Но я с утра не успела прочитать газету, и, когда Лежнев в «Правде» дал мне прочесть телеграмму: «Переворот в Мадриде» – мне стало холодно. Чудовищные, страшные вещи творятся в мире. Нет больше надежды, и что писать?

Конец стихов, конечно, пришлось снять, и я дописала тут же какой-то стандартный конец о гражданской войне и так их там и оставила, а сама умчалась в Музыкальное управление, где меня ждал Костя.

А с утра была в Гослитиздате. Ходили с Ильей к Лозовскому. Обещают все устроить.

В Управлении разговаривали с Суриным. Это – заместитель Гринберга. Условились, что в ближайшее время обсудят сначала либретто, а потом музыку. Я им рассказала о делах со «Смотрителем». Обещали и этим делом заняться.

Опять очень поздно приехала домой. Костя встретил с коробкой конфет, присланной к 8 Марта группкомом. Славная традиция.

Потом он мне сунул «Вечерку» с подвалом Толи Тарасенкова:

– Поэтесса Маргарита Алигер.

Прямо колоссально! Очень здорово. Не могу еще разобраться, хорошая статья или нет, но, во всяком случае, приятная. Для меня определенно.

9/3.

Вчера дежурство. Страшно расстроилась. Пришла Слуцкая, она, бедная, снова без работы. Никак не устроится. Вот ведь беда. Исключили человека из комсомола за связь с троцкистами 10 лет тому назад, т. е. когда она была девчонкой и училась в МГУ. Я подробности не все знаю. Потом восстановили с выговором и очень серьезной формулировкой. На работу никуда не берут, отдел кадров не утверждает. Как же быть? Все это уже тянется второй год, человек совершенно извелся. Взглянуть на нее жалко.

Начала я бегать по Союзу к Тараканову. Нет ли какой вакансии? Нет или очень ответственные, куда она не подойдет, да ее и не возьмут. Зайцев предлагает ее устроить в библиотеке, но это всего 250 рублей. Звонила я в магазин Смирновой, тоже только на продавца на 250 руб. Звонила Мишке Матусовскому. Он обещал поговорить с Оваловым, может быть, в «Молодой гвардии» что-нибудь устроится. Звонила Шуре Чесноковой на радио. То же, на штатную работу не возьмут, но Шура обещает дать ей работу по заданиям, чтобы она хоть материально что-нибудь имела.

Страшно хочется помочь ей.

Вечером была в Большом театре на торжественном заседании. После довольно вялой официальной части давали «Сусанина». Очень понравилась музыка, иногда декорации, но много, конечно, лубка, аляповатости.

В соседней ложе сидел мальчик, который перед увертюрой к одному из актов, сказал:

– Сейчас будут играть предисловие.

Маленькая девочка обратилась ко мне, прося бинокль:

– Дай, девочка.

Колхозница с орденом Трудового Знамени, делегат съезда, волновалась, слышат ли всё по радио у них в селе, в Московской области.

На два последних акта я пересела в ложу бельэтажа над сценой, к райкомовской Нехаминой. Смотрела на сытого, гладкого, довольного Самосуда.

Сейчас я сижу пишу, а у Кости сидит Алеша Фатьянов. Он ввалился, поцеловался, пил с нами чай с конфетами, читал свои дрянные стихи, будто бы посвященные мне. Очень противный он.

Сейчас Костя ему играет музыку, а я воспользовалась случаем, заперлась и записала все.

11 марта.

Два дня, а кажется вечность, передумано, выстрадано. Смогу ли я записать это? Не знаю. Найдутся ли нужные слова? Все это началось с шуток с Алешей[1], с вопросов, женится ли он на мне. Потом Алеша ушел, мы остались вдвоем и начались сначала разговоры о том, чтобы я не выходила замуж за Алешу, что он меня умоляет. Почему? В чем дело? Ты что, со мной разводиться хочешь? – Нет, ни за что, я без тебя жить не могу. Я тебя очень, совсем по-настоящему люблю, но… но как женщину… я не знаю, иногда я с тобой беспредельно счастлив, а иногда мне кажется, что я тебя не люблю. Я хотел тебе сказать, чтобы тебя не обманывать, но многое между нами не должно измениться, все должно быть по-старому.

Я начинала возражать, что если он меня не любит, то это нелепо жить вместе, не надо, ни к чему.

– Нет, я без тебя не могу. Ведь ни я, ни ты никого другого сейчас не любим, зачем же нам расходиться?

Нет, я не могу все это описать. Это было дико, страшно и бессмысленно. Вокруг меня был какой-то хаос. Я чувствовала, что надо на что-то решаться, что-то делать и держать себя в руках, и не могла. Вдруг показалось, что нужно не плакать, как будто я понимаю логичность его выводов, выйти будто бы погулять и, никому не сказавшись, уехать хотя бы в Ленинград, так, чтобы он не знал, чтобы он мучился, терзался. И сразу другое: нет, нельзя, черт знает что может с ним случиться. Тысяча планов и каждый через мгновение кажется невозможным. А тут он говорит, целует, и тоже тысяча разных ощущений. Нет, он не может без меня, пусть все будет так, как будто бы он ничего не говорил. И сразу другое. Я не помню, не хочу помнить всей этой дичи. Что же он сказал такое, отчего мне вдруг стало так страшно, как будто бы мне грозила какая-то неминуемая и безвыходная опасность. Не помню. Только вдруг я увидела перед собой что-то необъяснимое, что-то страшное, безумное, такое, что нельзя видеть и переживать дважды, а я уже это видела, уже погружалась в это, в это необъяснимое, черное и убивающее всякую радость. И я поняла, что я не могу, не могу еще раз пережить такое, что лучше какое угодно унижение, мука, боль, чем это. О! И я не помню, что было со мной, что я говорила, делала, может быть, даже ничего, может быть, это было просто какое-то жуткое оцепенение, но когда я пришла в себя, Костя плакал, умолял меня простить его, что он все это наплел потому, что с ума сходит, потому что ему очень – плохо.

Как же все это похоже на начало нашей совместной жизни. Я знаю, отчего этот приступ острой неврастении. Знаю.

В общем, мы оба перемучились, измученные, вышли в город, взяли машину, поехали сначала к Левке[474], но не застали его, потом к Даньке я, а Костя ждал меня у матери. Данечки не было, я вернулась за Костей, и мы поехали к Женьке. Там сидели до 2?х часов, играли в карты, баловались. Женька заметил, что я – заплаканная, но я ему ничего не сказала. Мне было очень горько и трудно. Какие они оба счастливые! Ждут маленького. Если бы у меня был сейчас ребенок, мне ничто не было бы страшно. И у меня будет ребенок, будет во что бы то ни стало[475]. Тогда я скажу Косте: как хочешь. Теперь можешь и уходить, теперь я могу и одна остаться. – Но он не уйдет, не сможет. Я знаю, как вылечить этот его внезапный припадок. Знаю. Я женщина и знаю все. Но как мне горько и трудно, когда б кто знал!

10/3.

Оказывается, мы высидели ребенка. В 5 часов утра Женька отвез Софку в роддом.

Ходили на лекцию в Литуниверситет в порядке подготовки к теоретической конференции. Больше не пойду. Не могу я.

Мне Ленина прочесть и проштудировать и проконспектировать – это увлекательная работа. А лекция – это мучительно. Не усваиваю я из лекций ничего.

Потом собрались у Женьки по случаю Данькиного 25-летия и чтобы дождаться рождения младенца. Мы с Коськой, Ярка, Данька, Женька. Ребята дулись в карты, Адель Марковна[476] злилась. Опять очень поздно уехали домой. А Софка еще не родила. Бедняжка, как долго.

11/3.

Утром я купалась, ввалился Женька, сообщил, что родилась девочка. Я так и знала!

Вышли с ним. Солнце, снег тает. Зашли в РК, поговорили с Литовером о следующем собрании. Он будет делать доклад об итогах 3?х конференций.

Ко мне пришел мальчик Купершток из Минска почитать стихи. Способно, но очень литературно, иногда неграмотно. Не знаю, выйдет ли из него что-нибудь. Хочет печататься. Направила я его к Мишке Матусовскому – в «Молодую гвардию». – Учится он в киноинституте на сценарном факультете. Живет в общежитии, говорит, что нуждается в деньгах, хотел бы подработать. Говорит, что я, вот, многого добилась в 23 года. Если бы ты знал, милый, как я мучилась и голодала в 19 лет! А ему тоже еще только 19.

А вечером был Женькин вечер в Доме журналиста. Должны были читать он и Яхонтов, но этот в последнюю минуту отказался, и читала с места очень плохо Комбранская.

Вечер был очень странный. Какое-то произвел провинциальное впечатление. Провала не было, но и успеха не было, хотя многим стихам очень хлопали. Женька пытался разговаривать, и это получалось иногда очень глупо и беспомощно. Мы ему даже записки писали: читай стихи и не трепись.

12/3.

С утра поехали в Мосторг, выбрали две игры в подарок Тодику[477], потом на метро доехали до Сокольников, а там через парк пешком на Маленковскую. В парке гуляние по случаю XVIII съезда, масса конькобежцев, лыжников. Морозец и солнце. Снег крепкий с хрустом, голубые тени деревьев, очень яркое ясное небо… Хорошо прошлись!

У наших, кроме нас, никого не ждали. Обе игры, как оказалось, у Тодика есть. Мы все играли в «летающие колпачки», потом, по обыкновению, очень вкусно и страшно сытно пообедали. Потом посидели, поболтали, послушали радио, потом распрощались. Думали поехать на поезде, но встретили Викторию Бронштейн на платформе – она тут, оказывается, живет, и пошли с ней снова пешком до круга.

Но разговор не клеился. Она все недоговаривала, а потом призналась, что вообще чувствует себя с нами не совсем хорошо, почему, и сама не знает. Может быть, потому, что ей кажется, что оба мы, особенно Костя, относимся несколько иронически к ее браку, и ей это неприятно.

Вечером я выступала на телевиденье, читала – Хота – танец басков. – Потом мы с Коськой были у Хренниковых. Там были Шебалин, Марков и художник Волков. Тихон и Шебалин всячески рекомендовали Маркову нашу оперу. Он попросил либретто. Авось выйдет что-нибудь.

Волков показывал замечательные фокусы, причем оказался замечательным парнем и тут же эти фокусы разоблачал.

Гипнотизировали друг друга, играли в «что было бы, если бы, хохотали. А ордена-то у нас с Марковым одинаковые.

Шебалин мне очень понравился.

13/3.

Меня вызвали в «Крокодил» и предложили сделать стихотворную подпись к одной из картинок в №, посвященном съезду и докладу Сталина.

Взяла и написала за несколько минут.

Картинка такая: идет колхозник, читает газету с докладом Сталина, а старуха смотрит через плечо. Рядом цитата о количестве молодых специалистов, выпущенных в 1938 году, и мысль такая: старики, глядя на указанную Сталиным цифру, соображают, что и их ребят учили. В общем, о связи интеллигенции с народом.

Я написала, но мне не нравится, и, если не напечатают, я обижаться не стану. Так я им и сказала, отдавая стихи. Как хотят.

У меня был Ярка, и мы с ним решили писать пока не пьесу, а повесть и очень много хорошего надумали. Например, название – Лебяжий переулок. – По-моему, очень хорошо.

Потом я опять выступала на телевидении, но только не на Шаболовке, а в старой студии на Никольской, и это было не телевидение, а «елевиденье».

Потом мы пошли с Женькой и с Кирсановым, который последнее время очень мил, в кафе «Националь», сидели, пили кофе, и Кирсанов читал стихи, но пришел композитор Никита Богословский, хорошенькая пустельга, потом прилезли пьяные Алымов и режиссер Червяков, и стихи пришлось бросить читать. Просто болтали и трепались. Почему-то заговорили о крабах. Я вспомнила, что нынче видела живых крабов на витрине одного магазина у Грузин. Поехали за крабами. Кирсанов по дороге много читал очень хороших стихов из новой поэмы. Это очень интересно придумано. В каком-то провинциальном городке живет группа поэтов. И вот их жены, взаимоотношения, стихи… Поэтесса Варя Хохлова, Сметанников, Богдан Гринберг, Глеб Насущный. Один поэт слепой. Очень интересны его стихи о тишине, которой он, слепой, больше всего боится. Побывав в Москве, он пишет стихи о Москве, но воспринимает ее не через звуки – это было бы самое простое, а через очередь, стоящую у ленинского Мавзолея, в которой стоит и он, слепой. Он интересный, с большой выдумкой поэт, пишущий без всякой оглядки на что-либо, только то, что ему самому интересно…

Купили 8 огромных тихоокеанских крабов, свезли их в Клуб писателей, отдали варить.

В Клубе был вечер Рины Зеленой, я прослушала первое отделение и <нрзб> без антракта и побежала в Союз композиторов, где был концерт Равеля и где мы условились встретиться с Костей.

После концерта вернулись в Клуб и ели крабов с Гольцевыми, с Кирсановым и Раховичем и познакомились и сидели вместе со знаменитым полярником Остальцевым.

Женька просился в Арктику, наверное. Допросится.

Я сделала ужасную оплошность, хотела сказать «жена Сельвинского», а сказала «жена Кирсанова». Он, наверно, слышал и почти сразу, через несколько минут, распрощался и ушел. А завтра уезжает.

И посреди всей этой моей сутолоки и суеты вдруг, как иголка, как боль, заглушенная мышьяком, кокаином, вином, прорывается память о том, о вечере 9?го числа.

14/3.

Поехала в Союз на дежурство, но Болохов сказал, что меня срочно вызывают в ЦК ВЛКСМ с Михалковым. В 29 комнату. Взяла в Союзе машину, заехала за Михалковым, но его не оказалось дома. Поехала одна. 29 комната оказалась приемной секретаря ЦК Громова. Сижу, жду. Народу еще много. Следом за мной пришла Зинаида Троицкая. Разговариваем с ней, в разговоре выясняется, что речь идет о приветствии Съезду ЦКП(б). Пришел Сергей Львович Соболев, сел, взял газету, спросил, кто последний, выяснил, кто я. Мне очень хотелось познакомиться с ним, сказать, что вот я за него агитировала, но я не собралась с духом, хотя и он явно заинтересованно поглядывал на меня. Мне показалось, что ему секретарь предложил пройти, но он сказал: «До меня еще много народу». Потом я прошла в кабинет, но там был не Громов, а заведующий отделом кадров т. Гришин, и он мне сказал, что я выделена в делегацию советской молодежи и Ленинского комсомола, которая пойдет приветствовать XVIII съезд партии. Записали все про меня, сказали, что сообщат в партком, когда и куда явиться, и отпустили. Но в коридоре меня нагнал секретарь и вернул. Оказывается, нас с Троицкой оставляют для того, чтобы ознакомиться с текстом приветствия и принять участие в его редактировании. Я надеялась, что и Соболева оставят, но не тут-то было, он недолго поговорил с Гришиным и ушел.

Я утешала себя мыслью, что мы с ним встретимся в делегации и тогда познакомимся.

Сидели мы с Троицкой, сидели, ждали, читали журналы, пили чай с бутербродами, приветствия из «Комсомолки» все не везли. А у меня в 5 часов комитет, а у нее в 5 часов урок английского. Только в 5 часов приехал Аграновский из «Комсомолки», привез приветствие. Читали его в кабинете Лишаковой, она, Громов, Захаров и мы. Лишакова хорошая, большая, светлолицая, светловолосая.

Внесли в приветствие целый ряд замечаний. Там хорошо вставлена цитата из «Клеветников России» Пушкина, ее решили чуть сократить. Вечером надо приехать утвердить окончательный текст приветствия.

Опоздала я на комитет почти на час. Но все-таки успели разобрать заявление и рекомендовать в партию Сидоренко и Тарасенкова. Потом поехали все на собрание. Сидоренко утвердили. Потом слушали доклад Литвера об итогах конференции ВЛКСМ. Доклад и прения по нему очень затянулись, поэтому вопрос о Тарасенкове перенесли на следующее собрание. Было хорошо и оживленно.

Когда в 11 часов я позвонила в ЦК, мне сказали, что можно не приезжать.

15/3.

Мы с Яркой выработали пункты договора совместной работы. Он написал: «Считать повесть делом своей жизни».

Я чуточку боюсь. А стихи как? Нет, ничего, будет хорошо.

На сегодня было назначено обсуждение либретто в Управлении. Я пришла, Сурин и Солодуха уже пришли, но больше никто не пришел. Марков, которого я встретила на Рине Зеленой, лично мне обещал прочесть либретто и прийти на обсуждение, но ни он, ни другие приглашенные работники театра не пришли. Непонятно, к чему бы это.

Так что обсуждение не состоялось. Сурину и Солодухе либретто нравится, так что можно считать его утвержденным. С театром они обещают все устроить… Ну, ладно, будем надеяться.

Но было чуточку досадно.

Пошла в клуб на декадник. Там обсуждали поэму Колычева о Щорсе. Мне она не нравится. По-моему, так нельзя писать такую поэму. Было очень скучно. Только интересно говорила вдова Щорса, умная, интересная баба. Тогда она была председателем ЧК – девчонка!

А я, по-видимому, влюбилась в Соболева. Очень много и по-разному думаю о нем.

Странно, а ведь я понимаю и хорошо знаю, что-то, что было у нас с Костей, вот недавно, произошло лишь потому, что я несколько ослабила свое чувство. Тут меня никто не услышит, и я могу признаться, что весь прошлый месяц был какой-то трудный, в близости нашей как-то не было радости и яркости. Иногда мне было даже неприятно.

Никогда не было так, чтобы я очень, всей своей женской силой и волей полюбила человека и чтобы он мне не ответил тем же. Но, по-видимому, сила этой взаимной любви прямо пропорциональна силе моей любви, и стоит только мне засомневаться в своем чувстве, начать колебаться и все такое, как следует неожиданный удар с его стороны.

Любовь моя должна быть всегда упорна и велика. Я никогда не должна никого, ни самое себя обманывать. Только тогда будет счастье, такое, как у нас сейчас!

А Сергей Львович Соболев? Нет. Это я ми<оборвано>, у меня хватает сердца.

16/3.

Утром ездили с Яркой в Лебяжий переулок. Он у Каменного моста. У нового моста. Сам по себе переулок неважный, но ведь он может его придумать? Ходили по домам, нашли чудесные фамилии:

– Михаил Ильич Кодязков.

– Фельринер.

– Дворники Ибрагимов и Юсипов.

В переулке столовая домашних хозяек, очень чистая, светлая и дешевая. Сюда будет ходить обедать внучка Деревлева.

Чудные рекламы у моста. Бумажные цветы и закопченная вата между окнами. Я чувствую запах нашей повести.

Приехали домой и начали писать. Я написала, кажется, очень хорошее начало. Мальчикам очень нравится.

А в 6 часов уже была в ЦК. Нас собрали в зале заседаний ЦК. Народу много и всё подходят. Делегация большая. От писателей еще только Сережка Михалков. Лауреаты, стахановцы, студенты, орденоносцы. Валя Серова – девушка с характером.

А Соболева нет.

Я села поближе к двери, оглядывалась на каждого входящего – не он. Нет как нет.

Это меня даже из колеи чуточку выбило. Не родились разговоры с другими, потому что я надеялась с ним поговорить, думала об этом разговоре.

Долго сидели, ждали. Серафим Знаменский рассказывал о последнем кроссе «Юманите» в Париже.

Наконец проверили списки и в девятом часу нас усадили в автобус и повезли к Боровицким воротам. По списку, по фамилиям пропустили, построили, и мы пошли через снежный двор к Большому Кремлевскому дворцу. Опять ждали в большой столовой-буфете. Накупили съездовских папирос и спичек, мандаринов.

Но вот нас построили по трое, выделили знаменосцев и построили в коридоре, у самого входа в зал. Прошли ивановская, потом тульская делегация, открывались двери в зал, мы видели витающий президиум в каком-то головокружительном странном свете. Но вот и мы идем. Я стояла в самом центре. Трибуна закрывала от меня весь президиум, и я видела только сидевших с краю Сталина и Ворошилова.

А в московской делегации справа от трибуны чудесная Полина Осипенко в голубом платье, Федорова, Пичулина…

Читает наше приветствие Щеголев, орденоносец, директор Трехгорки, комсомолец.

Мы стоим лицом к делегатам, но я все время оглядываюсь и вижу Сталина и смеющегося Ворошилова. Когда их приветствуют, вернее Сталина, первым встает Ворошилов и улыбается Сталину, нам, делегатам. Сталин поднимается тяжело, не очень охотно, медленно, не сгибая рук, аплодирует. Но вот в приветствии упомянуто имя первого маршала, и Сталин легко и живо подымается и хлопает вместе со всеми, потом делает какой-то еле заметный подымающий жест руками, глазами, головой, и раздается несколько тысячеголосое «Ура!».

Тут никто не услышит, но однажды Сталин мне улыбнулся. Все остальные в это время стояли ведь лицом к делегатам, только я оглядывалась.

Я, кажется, все запомнила неплохо, впитала в себя и прекрасные коридоры, и огромный зал Большого Кремлевского дворца, и праздничные лица делегатов, и озаренные работой и любовью к людям лица вождей.

17/3.

Забежала вечером к Женьке, он уже привез своих.

Девочка чудесная, толстенькая – Галя, а Софа худая, с трещинами на сосках.

А год тому назад я в этот вечер в последний раз видела живым своего сына. Не надо.

Купалась и придумывала новую повесть. И очень много хорошего придумала. О жене разоблаченного человека.

Я боюсь прозы, она может затянуть и увести от стихов.

18/3.

Год, как умер Дима. Мы с Костей ни словом не обмолвились по этому поводу. И не надо. И на кладбище я не поеду. Зачем это? Разве я не все время помню его, думаю о нем? Может быть, очень по-своему, например, сегодня я думала, что, если бы он был жив, ему бы сегодня был год и 7 месяцев и мы бы пошли к Женьке смотреть маленькую, и я бы его учила говорить «Галя», и он бы принес цветочки, и какой был бы костюмчик, волосики, шубка, валенки.

Зачем же мне на кладбище?

20/3.

Вчера был безумный зрелищный день.

1) Утром, когда мы еще спали, пришла Вика и потащила меня в Детский театр, где она работает, на общественный просмотр пьесы Паустовского «Созвездие Гончих Псов». Мне совсем не понравилось. Рассказ был много лучше. Есть какая-то приятность, лиричность, хорошие декорации, вообще театр делает все, что можно, но пьесы-то нет, никакой нет пьесы, а из ничего ничего не сделаешь.

Чудесный пудель там участвует, бегает, лает. Это лучше всего.

2) Потом пошли на 2?ю серию «Петра 1?го». Я, Ярка, Данька, Вика. Она – вместо Кости, у которого было комсомольское собрание.

Картина мне, да и всем нам, совсем не понравилась. Никакое это не искусство. Начинается все с битвы со шведами. Бегут, стреляют, орет, до ушей раздирая огромнейший рот, Петр – Симонов, непонятно, кто где, и в результате надпись: «Шведы в панике бежали». И непонятно, в чем же заслуга русских, никакого искусства стратегии, ничего не видно. Картина без всякой композиции. Обаятельный в первой серии образ Петра, тут уже почти приедается и кажется навязчивым. Нет!

Хорош Алексей Черкасов, но, пожалуй, слишком натуралистичен.

3) Потом пошли в Клуб на вечер Николая Ушакова. Талантливый, но очень робкий, без дерзаний, на все пуговицы застегнутый поэт.

А может быть, это оттого, что нечего сказать, оттого, что нет какой-то физической полноты, глубоких чувств, ярких переживаний?

Прочел он стихов 20 и только 3–4 из них действительно ярки и интересны. Остальное очень не трогает, несмотря на тщательно продуманные слова, мускулистость, прозрачность, иногда удачные образы.

– Мысли мало, – как сформулировал довольно грубо Зелинский. – Описательная лирика.

Я договорилась с Данькой пойти вместе в университет, мол, мне нужно посмотреть расписание, как оно составляется. Он, кажется, понимает, шутит, подсмеивается. Адрес я уже знаю, нашла его на конверте письма, присланного с письмом какой-то старушки в Союз писателей. Замоскворечье. Я поеду, посмотрю. Я ничего не знаю еще.

31/3.

Не знаю, так ли я веду дневник. Вероятно, слишком подробно и, самое главное, неинтересно. Не стоит так.

У С.[478] жена и трое детей. Ну и что ж такого? Ничего и вообще ничего.

Длинный и ужасно противный разговор с Костей и Яркой о том, что я не работаю, что я целые дни бегаю, что я не умею организовывать свой день. Все это так, но что же делать? Комсомольская работа занимает у меня массу времени, но я ничего не могу поделать. Комитет мне помогает мало, но все-таки.

Надо взяться за ум и наладить жизнь и работу. Правда, жду разрешения вопроса о санатории, но все-таки.

23?го – клубный день. Страшный бред читал Каменский из романа в стихах, который называется «Могущество». И главное, очень глупо. Очень, очень глупо. Старается под Маяковского, но это ему, как и другим, как и никому, не удается. Хорошие отрывки читал Вирта. Я прочла 2 стиха – «Хоту» и «Забытую тень».

Прокофьев. Чудовищные песни в исполнении мадам. А Катаев смотрит на него довольно и снисходительно: «Наш композитор. Удачное приобретение».

24–28/3.

Ленинград. Хорошее выступление в Клубе писателей и бредовое в Доме культуры Промкооперации. Ленка Рывина, Сева Азаров, Гитович. Странные люди – люди абсолютно другого города. И другие, очень застывшие стихи.

Никитины живут во втором дворе огромного дома на Моховой, лестницы пахнут котами. Далеко от внешнего мира. Ленинград такой трогательный и все-таки чопорный в эти предсмертные часы зимы. Как Хмелев – Каренин.

В разных городах можно, забывшись, представить, что ты в Москве, в каком-нибудь малознакомом районе. В Ленинграде нельзя, невозможно. Совсем другое.

Жаль, что не удалось записать в гостинице. Чудесно делать записи в дневник в гостинице чужого города.

Встретились в гостинице, в ресторане с трамовцами[479]. Алеша Консовский. Тихие, скромные юноши-середнячки.

Девушки, которым уже не осталось ничего, кроме внешней экзальтированности.

Консовский чудесно читал Пушкина.

И мы читали.

Разошлись в 6?м часу утра.

Замысел письма о советской поэзии. О том, что нам мешает. Косность газет, нормативность критики, выступления.

Поезд в Москву. Опять трамовцы. Страшные истории. Зинаида Матвеевна Щепникова. Глухой академик в нашем с Женькой купе. Чудесное весеннее утро. Подмосковье в солнечном снегу. Весенняя, звонкая, солнечная, освобожденная Москва.

Собрались у Сережки Михалкова. Решили пока не писать письмо, сначала провести все возникшие вопросы через президиум и литературную общественность.

Проверила последнюю корректуру книжки[480]. Подписала кабальный договор на 3 р. за строчку. Скоро получу 60 %. Думаю, в самое ближайшее время покупать Косте рояль, а то он, бедняга, играет почти что на пружинном матрасе, а ведь, по сути дела, это все, что есть у него в жизни.

Книжка обещает быть приятной. Эскиз обложки очень славный.

Написала стихотворение «Март» – 10 строчек.

20 мая.

Вот ведь сколько времени не писала!

Значит, не надо было. Что я помню за это время?

Глупую, страшно тяжелую ссору с Костей вечером 1?го мая у Женьки, боль от которой еще до сих пор свежа.

3 часа пробродила под дождем с Женькой по его двору. Разные кошки перебегали дорогу, разные люди жили за поздно светящимися окнами. Я плакала, и жаловалась, и мучилась, и стыдилась этого, и не могла иначе. А он наверху играл в карты с Данькой и Яркой. Потом было обычное объяснение. Невозможно жить вместе… Другие формы семейной жизни… Он уйдет жить к матери… Это, кстати, одна из основных причин всего этого бреда. Опять у нее нет дома. Рабы, опять он мучается, а на мне все это вымещается.

Я сказала, что соглашалась с его доводами и что не хочу выставлять своих, т. к., если его доводы достаточно уже продуманы и прочувствованы, то как же я могу высказывать другие. Посмотрим.

Я не знаю, что и делать. Я понимаю весь этот бред, но чувствую, что я могу остаться без Кости. Может, это было бы самое верное и мужественное, но я не могу.

Скорей бы иметь ребенка! Это одно, кажется, может все наладить.

На другой день, как обычно после сцен такого рода, ходила как заживо погребенная, чувствую на себе какую-то пудовую тяжесть.

Так и уехала вечером в Киев на пленум. И вот не помню, где и когда созрело решение, вернувшись из Киева, иметь ребенка. Стало яснее на душе. Все обдумала и решила.

Дорога была, по обыкновению, веселой. В Конотопе встретили украинцы, Савва[481], Леонид[482]… На платформе был митинг. Совсем весна, солнце, птицы. А в Москве холодно и дождь.

Не могу определить того чувства, которое я ощутила, поняв, что ничего, кроме обычной дружеской нежности и симпатии, не осталось от моей прошлогодней любви.

Потом чудесный, совершенно чудесный Киев. Город – песенка, город – утро.

Ужасный «Тарас Бульба» в опере.

На другой день открылся пленум, но я о нем ничего не хочу ни помнить, ни писать. У меня осталось только одно: Тихонов, Тихонов, Тихонов.

Я сразу поняла, встретившись с ним, что это именно тот человек, который необходим мне сейчас. И не затем, чтобы советоваться с ним о моих невнятных личных делах, не затем, чтобы от него что-то получать, а просто затем, чтобы быть с ним рядом, дышать одним с ним воздухом, смотреть на одни и те же вещи, слушать, что он говорит, стараться уловить ход его мыслей и, может быть, уловить то неуловимое, ту черточку характера этого сильного, красивого, простого человека, которая делает его жизнь легкой и прямой, его близость и дружбу желанной.

И, как всегда бывает со мной, чаще всего застенчивой в отношениях с людьми и из?за этого кажущейся необщительной и угрюмой, тут, когда я почувствовала, что он мне необходим, я сумела, и во мне появилась та сила, которая не может не передаться другому лицу.

Я ведь верю в то, что, если я полюблю человека и любовь моя будет предельно сильна, а другой любви я не хочу знать, то тот человек, к которому будет обращено мое чувство, не сможет не ответить на него. Я ведь буду такой, такой хорошей, такой замечательной, такой нужной ему. Я ведь пойму, каких людей и какие качества в них он любит, и сумею стать такой, какой меня может полюбить тот, которого я полюбила. Иначе не бывает.

Тут была не любовь, а другое, не менее сильное и страстное чувство, и вышло по-моему.

Мы почти все время были вместе. Времени без него я не помню, оно просто выпало из моей памяти как ненужное.

Мы вместе не поехали в Канев, вместе ездили по Киеву. Мы не были только вдвоем, но это все равно, я других не помню.

Мы вместе были в театре, и уже только вдвоем, после вечера у Первомайского ходили смотреть рассвет на Днепре.

Он впервые в городе, я во второй раз, и я вела, и мы неожиданно заблудились и вышли не к Владимирской горке, как хотели, а к Андреевской церкви. И это было очень здорово, она стоит на горе над Подолом и Днепром, но ограда оказалась запертой, и мы перелезли через нее. Я перелезла благополучно, а он порвал брюки, но мы долго стояли. Птицы начали петь, листья развертывались, от реки летел ветерок, и было уже светло, как днем… Вернулись мы в гостиницу в 7?м часу.

Я задремала и спала часа 3 и в дреме все время помнила, что нужно организовать Тихонову починку брюк, а то у него других нет, а он такой застенчивый, ничего сам не сделает.

Наши вернулись из Канева.

Я встала, вышла, прошла мимо тихоновского № (он жил напротив меня), вижу ключ в дверях, значит, он сидит, бедняжка. Послала к нему девушку – коридорную, сама пошла завтракать, но все беспокоилась, как там он. Послала Гольцева налаживать. Он пошел, все наладил. Оказалось, несчастный Тихонов действительно сидел в полном расстройстве, не зная, что делать.

Через час спускаюсь с лестницы, вижу, несут отутюженные тихоновские брюки. Ну, отлично! Все в порядке.

Мы собрались в поездку по Украине. Мне очень хотелось, я люблю.

Сумасшедшие Костины телеграммы. Дела с театром. Все стоит из?за меня.

Я знала, что для дела мой приезд совершенно ничего не дает, но решила ехать в Москву, чтобы он не мог меня ни в чем упрекать.

И вот я была ужасно расстроена тем, что приходится отказаться от поездки, и ходила грустная, и вдруг Тихонов решил, что и он поедет, что его дела требуют в Москву и в Ленинград, и мне сразу стало легче, и мы с ним и с Бажаном провели последний вечер и на другой день вместе самолетом выехали в Москву.

С Костей все хорошо. Я решила быть спокойной и уступчивой и не доводить до ссор. Несколько раз назревало, но рассасывалось. Я ему пыталась объяснить свое внутреннее состояние, но он, конечно, ничего не понял.

С театром ничего не вышло пока. Марков против Гринберга, говорит, что будет пытаться, но я уже не верю.

Выяснилось, что мне срочно нужно уехать в Барвиху, и я этому рада.

С Тихоновым я ни разу в Москве не встретилась и не могу объяснить почему, но мне этого и не очень хотелось. Я все, что было у нас, очень берегла, берегу и боялась чего-то нового.

А вот с Луговским мы 5?го весь вечер, часа 4, пробродили по Динамо, Башиловской, Масловке. Очень хорошо поговорили о жизни. Он считает, что мне сейчас не надо иметь ребенка, а надо пожить поинтереснее, погуще, посамостоятельней.

Не знаю, смогу ли я. В моей душе так сильна и не утихающа боль потери ребенка, что, пожалуй, только рождение другого ребенка не уничтожит ее, но противопоставит ей столь же сильную радость.

Что победит во мне, женщина-мать или поэт (мужского рода), бродяга – не знаю еще. Но дороже всего мне то, что Володя только и говорит о том, как много и хорошо говорит обо мне Тихонов, как он хвалит меня как товарища (брюки!) и считает меня самым талантливым молодым поэтом (не поэтессой).

Это мне сейчас всего дороже, всего важнее.

Он уезжал 16?го вечером. Я хотела поехать на вокзал, но у меня было комсомольское собрание. Мы простились по телефону, он говорил, что я его обманула, пообещав приехать в Ленинград, и, уезжая в санаторий, обещал написать мне о том, где он будет находиться летом. Еще какие-то неважные добрые слова, и все.

У меня тепло и ясно в душе, когда я о нем думаю. Хочу только, чтобы и он обо мне хоть немножко так думал.

И вот теперь я в Барвихе. Тут чудесно и комфортабельно, и я совсем отдыхаю. Может быть, мне будет немножко скучно, но это ничего.

Хорошо бы, если бы удалось поработать.

Тут Черкасов с женой, Марина Раскова, режиссер Васильев. Он со мной первый познакомился и познакомил меня с человеком, который оказался Арнштамом, другом Тихонова. Они вместе ставили «Друзья». Из?за него, из?за его отъезда в санаторий Тихонов тогда понесся в Москву. Вот ведь совпадение! У меня, правда, было такое предчувствие. Он уже все знает про брюки, про все. Тихонов порассказал. Но он мне еще совсем не нравится.

Переоценить значение книги, которую вы только что прочли, невозможно – без нее представление о нашей истории 20?х и 30?х годов неполно. Хотя тема ее, как вы видели, на первый взгляд существенно у?же, что ясно обозначено уже подзаголовком: «Из литературного быта конца 20–30?х годов». То есть, как мы видели, речь в ней идет не об этом периоде вообще, не о весьма поучительных перипетиях духовного развития живших тогда поколений в целом, даже не о судьбах литературы в этот период, а только о «литературном быте». О том, как и чем жили тогда молодые литераторы и как с годами менялась их жизнь и они сами. «Только»!

Впрочем, это «только» и само по себе достаточно интересно. Ибо такая была эпоха, что это «только» приходится заключать в кавычки. Потому что наиболее рельефно самые важные ее черты: противоестественность ее требований к людям, подавление какой бы то ни было самостоятельности, подмена духа, мысли и здравого смысла сказывались на судьбах людей этой профессии. Или, скажем точней, этого призвания. Ибо речь идет о людях чаще всего талантливых, впоследствии или уже тогда известных, так или иначе оставивших заметный след в русской литературе. Особенно туго пришлось им в тридцатые годы. Но начинается книга с двадцатых.

Я уже давно их не идеализирую. Всяческих репрессий и жестокостей и тогда хватало. Производились превентивные аресты по классовому и партийному признаку, устраивались облавы на Церковь и даже – уже тогда! – фиктивные процессы. Такие, как суд над членами ЦК партии эсеров и гнуснейшее «таганцевское дело» – «дело» о никогда не существовавшем, но тем не менее «блестяще раскрытом» заговоре, за участие в котором был расстрелян и Гумилев. Но специально подавлением или подчинением себе художественной литературы власти тогда не занимались – Гумилев был приобщен к этому мифическому «заговору» и расстрелян не как писатель, а просто как дворянин и офицер[483]. Литература пока еще только контролировалась, строго цензурировалась (на предмет недопущения политических выпадов), а не направлялась, как это было потом.

Я отнюдь не апологет и литературы двадцатых годов. При всех ее достоинствах я считаю ее в духовном и культурном смысле капитулянтской – она принимала и оправдывала то, что принимать и оправдывать было нельзя. Но капитулянтство – это был личный и в каком-то смысле – пусть в очень малой степени – свободный выбор, признание правоты оппонента. В нашем случае – признание и воплощение в творчестве правоты «нового» отношения к жизни. Но это определенное отношение к жизни, а не заданное ее изображение, как в последующие десятилетия. Капитулянтская литература двадцатых годов была все же литературой, чего не скажешь о последующем творчестве (хотя исключения бывали и тогда).

Апофеоз капитулянтства – роман Фадеева «Разгром» – задуман и написан автором, решавшим – правильно или нет – проблемы своих взаимоотношений с жизнью, в отличие от его же «Молодой гвардии», где он выступает только в роли исполнителя, никаких своих внутренних духовных проблем и не предполагающего решать. Замысел, если так его можно назвать, принадлежит не столько ему, сколько государству, начальству, «инстанциям» – называйте как хотите. И совсем необязательно имело место прямое поручение, заказ. Автору самому следовало догадаться, что от него требуется. Заказ в чем-то выше. По заказу ведь когда-то создавались и шедевры. Заказывалась тема, сюжет. Авторы иногда умели открывать свое и в заказной теме (как известно, гениальный «Реквием» написан Моцартом именно по заказу).

Заказ все-таки оставлял минимум творческой свободы. Двадцатые годы, когда от писателя требовалось определенное отношение к действительности, – тоже. В тридцатые годы и потом уже декретировалось определенное ее изображение (лакировка) – роль художника свелась к исполнительству. Надо так: Писатель (как, впрочем, и другие граждане) должен был полностью находиться в «состоянии активной несвободы» (выражение эмигрантского публициста Р. Н. Редлиха). То есть должен был инициативно проявлять качества, которые от него требовались.

В этих условиях, как ни странно, отпадала нужда в политической цензуре. Да, такая цензура в СССР существовала только в относительно либеральные времена. С полным воцарением Сталина и вплоть до Хрущева ее не было. Конечно, официально цензура (пресловутый «Главлит») существовала всегда. Но следила она только за «охраной военной и государственной тайны в печати» (а потом и в прочих средствах массовой информации), в прямом соответствии с тем, что значилось на вывеске. Функции политической и идеологической цензуры были возвращены, точней навязаны, Главлиту Хрущевым, когда появилась возможность появления в печати хоть какого-то свободомыслия. До этого боявшиеся собственной тени (ведь рисковали головой) редактора выполняли цензорские функции так, как ни один цензор не смог бы.

Но те, с кем мы знакомимся в первой половине этой книги, такого будущего – а именно оно их ждет – еще и представить себе не могут. Ведь то, что у нас позади, – коллективизация, всяческие «голодоморы», внеэкономическая индустриализация и многое другое, – на них еще только надвигается. В том числе и «высокая» роль литературы, которая ей будет навязана в связи с последствиями всего этого. И как-то больно за них, хотя все это давно позади.

Мне хотелось бы сказать несколько слов о литературном поколении двадцатых годов. На их психологию и судьбу наложили свой отпечаток различные факторы и веяния. В своем большинстве выходцы из интеллигентных семей, все они с отрочества или юности должны были выживать в условиях все более и более разворачивающейся русской смуты, когда все, в чем были воспитаны (хотя воспитаны они были в духе народолюбия, гуманности и европеизма), в повседневной жизни перестало что-либо значить и от чего-либо защищать. Желание обрести в этом устрашающем хаосе почву под ногами толкало многих из них к «приятию революции». То есть к оправданию того страшного, что они видели и ощущали и от чего все равно некуда было деться.

Тем более что среди большевиков были и культурные идейные люди, которые, казалось, одни возвышались над этим хаосом и понимали смысл происходящего, следовательно, что бы ни говорили их отставшие от современности интеллигентные родители, смысл этот мог быть. С ними необязательно было полностью «сливаться в экстазе», но их существование помогало мириться с действительностью. Особенно это стало действовать, когда началась нэповская нормализация жизни. Когда «булки стали выпекать» (М. Зощенко) и функции террора полностью прибрало к рукам государство (до этого осуществление этой благородной функции брали иногда на себя по собственному произволению и отдельные «классово воспаленные» товарищи). А теперь вроде бы установился вожделенный порядок, появилась власть, внешне походившая на нормальную. Так что были основания прощать этой власти отдельные эксцессы. Тем более что ни от кого не требовалось становиться членом партии, достаточно было – во всяком случае, для писателя – быть «попутчиком», верить, что все утрясется и что, в конце концов, эта власть во благо. Хочу напомнить, что романтический образ Гражданской войны создали не сами большевики, а те же «попутчики». Они же элегически противопоставляли этой «высокой» романтике прозаическую атмосферу нэпа – настолько революционизировались, немного отъевшись.

Таким было это время. Впрочем, и тогда люди были разными.

Конечно, не все молодые писатели ударились в эту романтику. И вообще, я не собираюсь иронизировать над тогдашними поисками выходов из сегодняшнего, тоже не очень счастливого, но многоопытного далека. Собственно, потому и больно читать эту книгу, что эта книга – рассказ о том, как они двигались из своих наивных, по нашим меркам, двадцатых годов к этой нашей многоопытности.

Они молоды и талантливы. Напор пережитого, уникальный жизненный опыт требуют выхода, воплощения. Да и в значительной степени находят его. Ведь пока, как уже сказано, изображать жизнь такой, как она есть, не возбраняется. Препоны стоят только перед выражением авторского суда над жизнью. Но ведь они, по эстетическим представлениям, выученики Серебряного века, верят в автономность искусства и политикой не занимаются. Они – рассказывают («появились рассказчики» – отмечает в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам). И успех их не обходит. И у них есть основания верить в свое призвание, в свое будущее.

Они собираются в кружки, в издательства, объединения, группы (история «Узла» – яркий пример этого), у них разные творческие установки и методы, они сходятся и расходятся, идет почти нормальная, хотя и очень интенсивная, литературная жизнь, в которую власть пока почти не вмешивается. И кажется, что так будет всегда.

Им, и в первую очередь горячим сторонникам пролетарской диктатуры, кажется, что они имеют дело с пусть несколько хватившими через край, но идейными людьми, которых можно понять, которым можно все объяснить, а если искренне признать их историческую правоту, большего и требовать не будут. Капитулировали они (термин условный), полагая, что капитулируют перед такими людьми.

Это было ошибкой. Надвигался Сталин, а его ничье признание не умиляло и не смягчало – не правота его волновала. Такие «идейные» люди во власти существовали, но постигший их вскорости бесславный и страшный конец общеизвестен. Идеализировать их не стоит, они сами к тому времени были нераскаявшимися преступниками, но разница между ними и теми, кем они были заменены, – во всяком случае, для литераторов, о которых мы сейчас говорим, – существенна. Даже разительна. Все же прежние дорожили тем, во имя чего допускали преступления (что никак не смягчает их вины, но сейчас речь не об этом), и бывали довольны, когда кто-то искренне принимал их веру или хотя бы с ней соглашался. С ними можно было разговаривать. Однако, как известно, их дни тогда уже были сочтены.

Между тем те, кого Сталин двигал им на смену, свою «правоту» получили в утвержденном виде и нуждались не в беседах на общие темы, а только в указаниях и руководительстве. Литературе их приход ничего хорошего не нес и не принес…

Но в то время, с которого начинается эта книга, наступления этого отнюдь не светлого будущего, повторяю, никто из героев этой книги (да только ли из них) еще не предвидел. А оно наступало.

Эта книга важна еще и тем, что она раскрывает происходившее тогда не в общем виде, хотя и это само по себе важно, а на человеческом уровне, ведь все, что тогда происходило, происходило с живыми людьми, для которых и самые судьбоносные, самые трагические годы – еще и просто неотменимая часть их единственной жизни. Писатели тут – не исключение.

Представьте себе состояние молодого человека, который в эти годы утверждал себя в литературе. В начале двадцатых ему пришлось духовно приспосабливаться к «идейному» большевизму – в этом направлении двигалась вся жизнь, а с конца тех же двадцатых ему предстояло жить в атмосфере его уничтожения и подмены, И приспосабливаться к ней – заставляя себя этих «странностей» не замечать и не понимать, забывать то, что помнишь и знаешь. Интересна в этом смысле судьба настоящего поэта Владимира Луговского, который так до конца и не справился ни с тем, ни с другим, нисколько не бунтовал, пил водку, но при первой возможности возникал с чем-то новым, но выношенным и существенным. Он до конца оставался действующим поэтом. Такое не всем удавалось. Но ничего этого ни он, ни все вокруг не представляют. На дворе еще только начало второй половины двадцатых годов.

Однако о литературной жизни двадцатых годов много уже написано и еще будет написано. Это очень важная литературоведческая и культурологическая тема. Но мне не хочется говорить об этом. Как уже сказано, я не апологет ни этого времени, ни Серебряного века, из которого они выросли. Кроме того, книга дает достаточно материала для осмысления и изучения, даже ощущения этого времени: в творческих спорах, дружбах, разногласиях и личной жизни, браках и разводах участников тогдашнего литературного процесса («действующих лиц») – добавить к этому мне нечего.

Только хочу оговориться, что сложности личных отношений (не слишком сакральное отношение к святости брака и т. п.) прямо к теме книги не относятся. Это может быть очень ценно при изучении жизни и творчества конкретных писателей, но в целом такая «вольность» не является отличительной чертой советских двадцатых годов или тогдашней литературной среды. Это явление отнюдь не столь локальное.

Взволновало меня другое, то, что лучше всего определяется известной пословицей «Коготок увяз – всей птичке пропасть», – процесс перехода капитулянтства в состояние прямой служебной подчиненности творчества руководству (пардон, «руководящей роли партии» – так это потом называлось). В сущности, как привыкали писатели (а разве только писатели?) к состоянию умственной и духовной прострации, которая навязывалась всей жизни страны.

Ведь литературой руководить, а тем более направлять ее, невозможно. Пока она средство общения, помогающее человеку открыть себя и мир, а не средство тотального заглушения, подмены восприятия прострацией. Правда, ведь именно в этой прострации сначала подсознательно, а потом и осознанно нуждалась сталинщина, а не в литературе.

А кроме того, сказывалась и иррациональная страсть к руководительству (к самоутверждению, к компенсации) – подспудный двигатель любого революционного развития, что сегодня приобрело глобальный размах. Все это действовало, но литературы пока не трогали. Известен случай, когда на каком-то совещании в начале двадцатых наиболее грамотные представители этой преступной власти[484] руками и ногами отбивались от наседания наиболее ретивых «пролетарских писателей» типа Родова, уже и тогда требовавших такого руководства (осуществляемого, естественно, через них).

Роль этих писателей в двадцатые годы ввиду полной их бездарности была незаметной. Но и в тридцатые, когда их мечта воплотилась в жизнь, им все равно «не дали порулить» – «партия» стала руководить литературой, но не через них. Хорошо, если их еще не загнали в ГУЛАГ (чтоб не претендовали и не путались под ногами)[485]. Сталину во всех делах нужен был декорум, нужны были не сами Родовы, а Фадеевы и Павленки, опущенные до уровня Родовых.

И ему это удалось. Победили в результате сталинской «культурной революции» не сами Родовы, а только их уровень, с которым вынуждены были считаться (в крайнем случае, хитроумно увертываться) все остальные. И увертывались – ведь кое-что стоящее создавалось и в эти годы. Но создавалось с оглядкой, при сохранении дипломатической почтительности к этому патологическому уровню представлений, с некой демонстрацией соответствия своих произведений этим установкам.

Это был воздух эпохи, дышать которым надо было привыкнуть, приучить себя, что было непросто. И не всем это давалось легко. Ведь приспособиться надо было не к идеологии, не к какому-то определенному образу мыслей и даже не к признанию заслуг «великого Сталина», а именно к троглодитскому уровню, и сохранить при этом что-то свое. Некоторым удавалось. Но «приучала» становящаяся сталинщина писателей к своему «руководству» (по предварительному плану или по наитию, не так уж важно) постепенно, огорошивая их своим, каждый раз внезапным, бессмысленным, но властным вмешательством. Впрочем, некоторые что-то чувствовали.

Вспомните, в каком отчаянии был Маяковский, узнав о постановлении о роспуске всех литературных групп, поскольку партия будет осуществлять руководство литературой через РАПП, куда члены этих групп отныне и должны входить. Политического смысла в этом постановлении я и теперь не вижу – все эти группы и так «стояли на платформе советской власти». За его появлением скрывалась только патологическая потребность в унификации всего и вся, в «руководстве для руководства». Людям, в том числе и писателям, на практике внушалось, что смысла искать и задавать вопросы по этому поводу не следует, а верными надо быть не «делу» (в верности которому, впрочем, следовало и дальше клясться на каждом шагу), а руководству как таковому и всему, что ему придет в голову сказать в данный момент (и смысл чего надо самому найти, то есть придумать).

В такую жизнь надо было втянуться. И втянулись. Но не все. Маяковский, как известно, не смог, застрелился. Личная история была только каплей, переполнившей чашу. Большинство как-то втянулось. Облегчало им это втягивание то, что так или иначе внутренне они давно капитулировали перед партийной идеологией, и примириться еще с чем-нибудь, чтобы сохранить необходимый для работы покой, им уже было не так трудно, да и не очень важно (ведь в целом они не были против власти).

Но покоя не давали. Причем проявлялось это иногда в самых причудливых формах. Через несколько лет после возвышения РАППа, в 1929 году, последовал весьма сокрушительный его разгром – в 1932?м.

Это замечание может показаться странным. У каждого, кто хоть немного представляет историю советской литературы, в том числе и у меня, аббревиатура РАПП положительных эмоций не вызывает. Авербах, Киршон и другие «неистовые ревнители» (как их назвал какой-то позднейший автор), вульгарный социологизм, травля лучших писателей – вот с чем ассоциируются в нашем сознании эти четыре буквы[486]… Так в чем же дело? Жалеть ведь было некого и нечего.

Однако материалы книги свидетельствуют, что впечатление этот разгром произвел большое. Чем? Да просто своей непонятностью. Непонятно было, чем эти могли вызвать гнев власти. Но глубина непонятностей, которых, как и прежде, следовало не замечать, нарастала.

Через немного лет, уже в разгар «ежовщины», – обстановка тогда менялась стремительно, – писателей поразила еще одна важная для них непонятность, опять связанная с РАППом. Почти все видные рапповцы были арестованы и по тогдашней моде объявлены врагами народа. Поразило их это опять-таки не потому, что «враги» вызывали их сочувствие – арестовывали многих, а сочувствовать этим больше, чем другим, у них не было никаких оснований, – а потому, что в данном случае они точно знали, о ком идет речь, И естественной была мысль, что если сажают даже таких, то что вообще происходит со страной и кто может чувствовать себя в безопасности? И куда девать эти мысли?

Однако все это было уже во времена «большого террора». А в преддверии его, когда РАПП еще только громили за ошибки и разгоняли, многие писатели, при всем своем удивлении и растерянности, обрадовались, когда вместо этого опостылевшего РАППа решено было создать единый Союз советских писателей. Тем более что попутно отменили, перестали навязывать «вульгарный социологизм» в критике и литературоведении. В общем, на фоне изуверской коллективизации, бесчеловечного раскулачивания, больших и малых «голодоморов», наконец (сиречь, с воцарением сталинщины) запахло возвращением смысла и творческой свободы. Этому отдали дань многие. Даже Пастернак и Чуковский пришли в восторг (хотя Пастернака бесчинства коллективизации и тогда и потом беспокоили и удручали). Но уж слишком обрыдло всем вульгарное господство социологизма в культуре.

Не сразу они заметили подвох – что все это сделано для усиления тотального давления на них, что Союз писателей изначально задуман как нечто вроде государственного учреждения, прямо подотчетного высшим «инстанциям» («Министерство союза писателей», как потом определил это Булат Окуджава), прямо облегчающее наблюдение за пишущей братией. А главное, он позволял осуществлять и косвенное, но еще более тотальное давление на них и их творчество – давление «заботой».

В стране, где все население жило в полунищете, испытывало бытовые трудности и неудобства, специально для писателей начали строить многоквартирные дома, где они получали отдельные квартиры, дачные поселки, Дома творчества и т. п. Они стали привилегированным сословием, оторванным от других людей. И от своих друзей. Теперь и официально их роль свелась к исполнительству, к обязанности быть исполнителями начальственных замыслов – «инженерами человеческих душ», а исполнителям дружить незачем. Достаточно быть в добрых отношениях с соседями по дому и по даче. Даже если это старые друзья, объединяют тебя с ними не проблемы творчества, а хозяйственные хлопоты по даче и по дому. Да еще возможность поговорить откровенно об интригах в Правлении союза.

Конечно, давление не могло бы быть столь эффективным, если бы за каждым из них не стоял испепеляющий опыт переживаний уже поминавшегося здесь «тридцать седьмого года» – это утвердившееся в обществе общее обозначение всего периода вакханалий 1935–1939 годов. Когда ужасающие «непонятности» подавили все общество. Когда не для карьеры даже, а просто для того, чтобы выжить, надо было ежедневно приспосабливаться к невыражаемой и все время меняющейся воле, которую необходимо угадать, проявить соответствие ей, а в случае ошибки в угадывании лишиться всего: чина в «министерстве», если его заслужил, и всех привилегий, к которым ты, однако, уже привык.

Впрочем, иногда и угадывание не помогало – действовали разнарядки, могли тебя добавить к списку для количества. Как было в этой обстановке создавать подлинные произведения? Не говоря о том, как их было публиковать – людям, с начала двадцатых уверенным, что рождены именно и только для этого?

Захлестнуло волной репрессий сравнительно немногих из них. Правда, имена есть впечатляющие: Борис Пильняк, Николай Клюев, Исаак Бабель, Осип Мандельштам. Хочется еще упомянуть и теперь почти не упоминаемого Ивана Катаева, выразившего в своей прозе тоску верующего коммуниста по поводу того, что ничего у них не выходит (но пострадавшего не за это), а также более молодых: Павла Васильева, Бориса Корнилова. И выживших: Ярослава Смелякова и Ольгу Берггольц. Список непосредственно пострадавших можно и продолжить. Но полностью уцелеть в этой атмосфере не удалось никому.

Писателю для того, чтобы уцелеть и творить по-настоящему, нужна возможность полнокровной и неусеченной реакции на жизнь и ее проблему, а не на муляж жизни. У этих писателей, заявивших о себе раньше, такой возможности не было – из непечатности и подполья их бы вытащили за шиворот.

Я благодарен этой книге за то, что она освободила меня от ригористического осуждения тех, кого я справедливо считал скомпрометированными. Слава тем из них, кто продолжал свою работу в полном объеме до самого конца: Анне Ахматовой, Борису Пастернаку, Николаю Заболоцкому, Михаилу Булгакову, Леониду Мартынову и, хоть некоторым покажется странным, Владимиру Луговскому и немногим другим. Но я помягчел и к Фадееву, хотя за ним числятся серьезные преступления. Нельзя было писать «Молодую гвардию» по материалам МГБ. И представлять ни в чем не виноватую Люду Вырикову предательницей. Ее потом в Карлаге вертухаи выволакивали после демонстрации фильма к экрану и объявляли: «Вот, это она их всех предала!» Она в юном возрасте стала седой.

И все-таки Фадеева мне тоже жаль. Он слишком последовательно расстрелял в себе Мечика (был такой «благородный» порыв у части молодежи – убивать в себе «мелкобуржуазность», растворяться в партийной воле и «рабочем классе»). И таким, расстрелявшим себя, и достался Фадеев Сталину. Мне очень больно за него.

Больно мне и за Николая Тихонова, которого во время дружеского застолья, когда тот пытался восстановить былую дружбу, совершенно справедливо третировал Пастернак.

За чиновным Тихоновым было много грехов, предательств и измен (достаточно вспомнить его историческую фразу: «Мандельштам никогда не будет жить в Ленинграде»), но именно то, что он очень не хотел терять дружбу совсем не чиновного Пастернака, говорит о том, что все же он не полностью омертвел, что в глубине души он всегда горько сознавал, кто есть кто, а значит – и что есть что. И это его грызло. Не позавидуешь! Мир его праху.

Но – обращаюсь к молодым – вдумайтесь в само выражение «чиновный писатель». Конечно, это не официальное, а бытовое определение, но определяет оно вполне реальное, хоть и противоестественное явление. Имеется в виду не писатель, получивший высокую должность в государстве и с ней чин (как Гёте, например), а писатель, являющийся сановником «по писательской линии», начальником над другими писателями. Такого патологического явления никогда, то есть до изобретения «Министерства союза писателей», не было и, надеюсь, не будет. Это лицо сталинщины, бред сталинской эпохи.

Но бред становился бытом. Мне жаль и представительницу другого поколения – Маргариту Алигер, жаль ее за то счастье, которое она испытала, узнав, что постановлением родного советского правительства она вместе с большинством известных писателей (за исключением почему-то Иосифа Уткина и… Бориса Пастернака!) удостоена правительственной награды, ордена «Знак Почета». Тогда ордена еще были редкостью, любой весил много, но радость ее была не радостью карьерного успеха или удачи, а радостью посвящения и приобщения к чему-то высокому и главному.

Такое было время – кто-то кормил своим телом комаров на лесоповале, а кто-то (тогда еще и я), поддавшись искусственно созданной атмосфере, сиял от счастья жить «под солнцем сталинской конституции». Радость Маргариты Алигер была искренней, Маргарита Осиповна – я ее знал – была хорошим, умным и порядочным человеком, что она потом не раз проявила. Но она вышла в жизнь в тридцатые годы, когда по сравнению с только что прекратившимся «голодомором», устроенным по воле Сталина, действительно «жить стало лучше, жить стало веселее», как вопили все репродукторы, плакаты и газеты. Это было заслугой Сталина и знаменовало собой победу социализма.

И впереди нас тоже ждали светлые и достойные радости: героическая, хоть и не слишком обременительная, победа над силами мрака и безоблачное счастье трудовых людей. Мне жаль тех усилий, которые ей (и далеко не только ей) надо было потратить, чтобы увидеть реальность и оставаться человеком. Она смогла, многие не смогли. Разрушение душ – процесс не всегда обратимый… Души – дело серьезное.

Именно разрушение душ использовали в тактических целях – «только как средство» (дескать, потом все с лихвой восстановится) – «честные коммунисты», именно это стало потом стратегической целью – все равно, осознанной или нет – Сталина. Именно этому по своей природе должна противостоять литература. Историю того, как она, ослабленная многими не только политическими или идеологическими, но и теоретическими и духовными заблуждениями времени, от которых тоже не была защищена, инстинктивно пыталась себя отстоять в фантастически страшных условиях России двадцатого века, историю тех, на кого легла эта тяжесть, историю их поражений, капитуляций, увертываний от них, того, что им все же иногда удавалось пронести, воплотила в себе эта ценнейшая книга.

Это книга, в которой я лично всегда нуждался, но на появление которой не надеялся, считал, что все это погребено навсегда под тяжестью нашей трагедии. И я благодарен ее автору за то, что она нашла и собрала все то, что мы сейчас прочли. За то, что она отняла эту часть нашего прошлого у небытия.

Мне это стало ясно уже из авторского предисловия к книге – кстати, очень яркого, талантливого, умного и глубокого. Кроме того, оно, как и многое в книге, поражает каким-то точным ощущением той очень непростой, запутанной и специально запутывавшейся обстановки, той жизни, в которой и жившим тогда трудно было разобраться и в которой автор, родившийся много позже, никогда не жил. Если вы от нетерпения пропустили предисловие, восполните пробел. Не пожалеете.

Судить этих «действующих лиц» (кроме отпетых подлецов, а таких в книге немного) за их поступки, проступки и слабости не стоит. И не только исходя из того, что «не судите, не судимы будете». Хотя и это верно: попробуй повертеться, найти и проложить свой путь в их положении. Лучше не судить, а в этом разобраться. Потому что речь идет о нашей общей беде. Другое дело, что надо сделать все, чтобы твоя страна в такое положение не попала.

И еще – надо не презирать «обыденщину» или «мещанскую» мораль, а относиться к ним бережно, как к основам общежития, находить иное удовлетворение своей нужды в духовности, чем их разрушение. И главное – не теснить, а тем более не убивать в себе Мечика, то есть достигнутого уровня культуры. Другими словами, как это ни тривиально, оставаться всегда в этом смысле самим собой. Это нужно всем, а писателю – и говорить нечего. А то ведь «Коготок увяз – всей птичке пропасть». Это тоже можно понять из этой удивительной книги. Спасибо ее автору.