Дм. Петровский Автобиография[451]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Парткомитет Союза советских писателей и Секретарю Союза тов. Ставскому

Члена Союза писателей (чл. билет № 857)

Дмитрия Васильевича Петровского

Заявление

(набросок биографии)

Дорогие товарищи!

Я, вероятно, был бы непоследовательным, переживая то, что я сейчас переживаю, и не делая выводов для себя, – т. е. отказываясь или откладывая поступок, к которому приводят эти выводы. Между тем – я человек поступка, и, если бы иначе, я не имел бы ни лица поэта, ни человеческой биографии.

Что же это за мысли, выводы – и о каком поступке идет здесь речь.

Прежде чем сказать это, я должен изобразить кривую (или прямую, судите сами) моей биографии.

Родившись в 1892 г. в семье сельского священника, я воспитывался сначала в бурсе и семинарии (Черниговской), парты которой я четырнадцатилетним мальчуганом сознательно предпочел школьному образованию экстерном, решившись сдавать экзамены и получать образование по линии гражданской (а не духовной), и получил «аттестат зрелости» в 1910 г.

С 13-летнего возраста я могу считать себя до известной степени политически сознательным, и этому раннему для того времени политическому развитию виною отчасти являлась именно та среда, на которую я был обречен своим рождением (в семье священника) и от которой отталкивался – (среда казенной поповщины), – хотя отца своего я не могу поставить в этот ряд, но об этом здесь распространяться не буду. Отчасти же то, что к этому времени – 1905 г. – моим другом и пестуном стал недостреленный Куропаткиным при расстреле солдат восставшего на Дальнем Востоке полка, разжалованный солдат японской войны, высланный в качестве сумасшедшего и отданный на попечение моего отца, поднадзорный мой дядько (брат отца), слесарь по профессии (Н. В. Петровский).

1905 год прошел для меня недаром: будучи 13-летним мальчуганом, я понимал всю трагедию борьбы через своего взрослого друга – участника этой борьбы и трагедии, временно угодившего в сумасшедший дом.

Эта деталь с детства вырастила меня и моих братьев-революционеров, и под этим знаком сложилась моя личность[452].

Полоса между 1905 и 1914 гг. – прошла для меня под знаком политического развития. Но моя напряженная эмоциональность (нервность) требовала моего разрешения, и, увидев себя неспособным подчас к прямому подчинению и выполнению рядовой партийной дисциплины в эти детские годы, я, выверив себя, нашел, что эта (эмоциональная) сторона моей индивидуальности должна принадлежать искусству.

Так как слова, которые я тогда только и способен был произносить, явились бы проклятьями царизму, а я был еще недостаточно возмужалым, чтобы быть услышанным, мне не оставалось другого выбора, чем искусство, лишенное слова, – живопись. Одаренность моя в этой области определилась почти сразу. Следовательно, с одной стороны, я окунулся в мир чистой эстетики (французские импрессионисты определяли в то время высокую степень живописного восприятия), – а с другой же стороны, я не совсем порывал со своими политическими настроениями, хотя и отказался от партийных обязывающих связей с группой анархистов, к которым я примыкал первоначально, определили свой выбор по тому же признаку резкости своего юношеского характера. Бакунин биографически был притягателен для меня как романтика и своими чертами романтика оттеснял в моем юношеском представлении спокойного и, как мне тогда казалось, «холодного» и «классического» Маркса.

Было бы невозможно сейчас и для данного случая необязательно писать всю биографию и ее наивности шаг за шагом. Здесь я намерен определить лишь те вехи, которые могут создать более или менее правильный рисунок этой кривой, которую настоящим и назревшим в моем сознании поступком я намерен навсегда выпрямить.

Обращаюсь к Вам, товарищи, за советом.

За год до войны я был исключен из Школы Живописи, где я только что начал учиться после предварительно двухгодичных занятий в студии Юона (в Москве). Выехать за границу (в Париж), куда вели меня мои живописные склонности, не удалось из?за неполучения паспорта: – (я был «политически неблагонадежным») и из?за отсутствия денег.

К этому времени на арену искусства выступил футуризм, привлекший меня главным образом литературной стороной.

Выросши под небом украинской песни, я в первых же стихах Хлебникова угадал земляка (украинца) и потянулся к нему, потому что к этому времени идея интернационализма увлекала меня во всех областях и проблема взаимообогащения славянских языковых возможностей – и прежде всего проблема взаимообогащения славянских языков – меня занимала не только как проблема искусства.

От юношеских моих столкновений с украинскими националистами: (гуртов Коцюбинского в Чернигове) – остался неприятный привкус, и позже это оправдалось персональным шовинизмом большинства этих моих врагов-земляков: в будущем они стали по ту сторону баррикады советской власти.

Я видел в языковых работах Хлебникова какой-то путь и развязывание узла будущей культуры социализма. А в его неизбежное осуществление верил не только я, но – и все мое поколение. Оно его осуществляет и теперь.

Именно это больше всего привлекало меня к Хлебникову. К этому надо прибавить его безусловную личную притягательность, определяющуюся его совершенно необыкновенной поэтической одаренностью.

Все, что в Хлебникове находили уродливым (некоторые его знакомые), проистекало от невнимательности их самих к чрезвычайно сосредоточенному в своем мире и потому рассеянному в своем мире по отношению ко всему остальному Хлебникову. Этим отношением вызывалась и поддевалась черта этой чудаковатости Хл<ебникова> (но – это мимоходом).

Другой фигурой – с другой стороны мне интересной и близкой – был Маяковский, памятный мне еще по Школе Живописи и исключенный из нее в это же время почти одновременно со мной и отчасти по тому же поводу «живописного хулиганства», как тогда квалифицировалось резкое новаторство кубофутуризма. Хотя к группе Бурлюка (кубофутуристов) как живописец я не принадлежал.

Однако, выступив как поэт, Маяковский был узнан мною несравненно глубже. Я оценил его интуитивным чувством поэта, уже начинавшего открываться во мне (вырываясь из взятого на себя сознательно подвига молчания (живописи), – об этом мною уже было сказано выше).

Я оценил его, увидев в нем более еще близкие к моему настроению черты, чем в Хлебникове: – я чувствовал в нем огромный, открытый гражданский темперамент. Я носил его в себе, но еще понятия не имел о том, что он, может быть, выдвинут с той беззастенчивой и безоглядной смелостью, с какой это было проявлено Маяковским. Соперничать с ним было бы невозможно – и не было и нужды. Он мог и должен был оставаться один. И именно только таким одиночеством его и достигалась та задача, демонстративным носителем которой (взрывщиком быта) он решил стать. Я не буду здесь отыскивать объяснения этому явлению, так как это отвлечет меня в сторону. Попутно скажу, что Пастернак лишь неправильной терминологией (я недавно сказал «тенденциозной» терминологией) в своей «Охранной грамоте» уводит читателя от собственной правильной оценки положения Маяковского в то время, когда он говорит о нем, как о «лотерейном случае», «загоревшемся пожаром выигрыша» номере (?).

Конечно, это все далеко не лотерейный случай, не так это примитивно просто. Но верно (и у него то, что встать рядом с Маяковским никому уже было невозможно (и не нужно): для общества было достаточно той демонстрации, которая была дана одним Маяковским – этим могучим голосом гражданственности. Его невозможно было дублировать. (Я оговорюсь здесь, что политическая биография Демьяна Бедного шла по линии подполья) (его басни), и это – не тот способ, о котором здесь шла речь. (Это – тоже мимоходом.)

Мне сейчас важно указать на эти два, привлекшие меня в то время явления, заставившие меня стихийно сменить молчаливое искусство на искусство слова. И однако, – приходится ли об этом жалеть? – все, что сделано мной в этой (поэтической) области впервые за период 1912–1913 годов, было мною уничтожено. Потому очевидно, что искусства ревнивы – и живопись не хотела терпеть соперничества.

Весной (в мае 1914 года) я встретил Пастернака. Встреча эта: его стихи и его философия поэзии – Верлен (смягчили для меня резкость перехода от одного искусства к другому). Происходило ли это (незаметно для него самого, – и это не раз впоследствии приходило мне в голову) оттого, что он родился и воспитался в семье живописца Л. Пастернака, перенял или унаследовал от него созерцательность его профессии. В этой созерцательной философии: – я помню до сих пор тогдашнюю формулу Пастернака: «я, ты, он – да ведь это же только местоимения»… В этой несколько тепличной философии была та особенность его поэтической индивидуальности, которая год за годом становится для него трагичней и о чем я говорил в недавней своей статье о нем. Меня же в этот момент бессодержательно подкупала эта черта его лирики, освобождая от жестокого бесстрашия полного лирического голоса, которая определяла мою позицию и которая с такой силой была уже выражена по-своему Маяковским. Впрочем, на этой линии я и в дальнейшем сталкивался с Пастернаком.

Путь добычи собственного языка и голоса не менее труден, чем путь добычи золота для старателей и отдельные удачи – не определяют трудности ремесла. Не верна и вера в то, что Маяковский сразу нашел свой словарь. Стоит посмотреть его юношеские (никому не известные) вещи (работы), чтобы понять иное. Однако ж голос свой он смелее всех других поэтов поставил ответным жестом «азартного игрока», но неверно было бы определить это только так – (а по Пастернаку – «Охранная грамота») – и по Лившицу, «Одноглазый стрелец»[453], – это так), – потому что за этим «азартным игроком» – террористом буржуазного общества – стоял если не понятый им в полной мере своей исторической роли, то – почувствованный им сердцем класс, носителем голоса которого и пожелал он стать. И тут биография пришла ему на помощь – и Бутырки не прошли даром для поэта.

А о ближайшем дальнейшем я говорил уже отчасти в своей речи на Первом съезде писателей и поэтому просто процитирую здесь выдержку из этой речи, чтобы перейти и к остальному.

Мое творческое сознание вырастало в те предвоенные годы в России, когда среднечитательское воображение интеллигентских масс было втянуто в пылесос Арцыбашевского эротического натурализма и Андреевского мистического натурализма. На этом фоне и Блок звучал как мелодекламация Вертинского.

Нося свист рвущегося слова в самих костях – так что болели плечи, и прорвав лавиной тишину первым спадом ритмической речи, – я немедленно вслед за тем выбросил еще не понятые мною самим в их объемистой ценности свои первые опыты новой лирической поэзии, которая в то время еще не раздавалась. Так бросает оружие сдавшийся воин. Я стал живописцем. Это была весна 1912 года. Молчание становилось для меня трагичным. Несколько позже я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, – Бориса Пастернака. Выбор для меня был решен. Два года отказа – это не два года отсутствия, а больше.

Это было моим первым рождением.

Это было лето 1914 года. В августе раздались фанфары первых побед по дешевке, и от моего первого рождения не осталось и следа. Теперь уже не я сам, а время само выбрасывало целыми корзинами «Маму и убитый немцами вечер» и «Артиллериста, ставшего у кормила»[454] – я не поверил в силу лирики. Верили в нее Маяковский, Хлебников, Асеев, Пастернак. Я был еще не готов для этого.

Я поверил в лирику тогда, когда сам, стоя «артиллеристом у кормила» – наблюдателем 23?го мортирного дивизиона на вершине за Черемошем, второго марта 1917 года, на телефонный голос командира «Вольноопределяющийся, передайте наблюдение поручику и спуститесь вниз – на гауптвахту»… – ответил: «Да здравствует Интернационал! Я спущусь в проток, чтобы посадить вас на гауптвахту!» Я спустился и арестовал полковника. В этот день я услышал в себе – и теперь уже раз навсегда – бесстрашно не прекращающийся голос лирики. Это было мое второе рождение. Голос этого второго рождения был пронесен в командах боевого строя Гражданской войны и попал в литературу только в ноябре 1922 года с моей «Песней червонных казаков». В рукописи нет ни одной помарки: – их все взяла на себя биография. (Из речи на Первом всесоюзном съезде писателей.)

Я говорил здесь, что я не поверил в лирику, – верили в нее Хлебников, Маяковский, Ассев, Пастернак – каждый по-своему и в меру своих сил. Что же – в этом честь их. Но причины еще и в том, что все они (кроме Маяковского – моего однолетки), – были старше меня – на семь Хлебников, – на пять Асеев, и на три года – Пастернак. Наш возраст тоже имеет свои права и законы – об этом очевидном законе в дальнейшем мне и придется говорить.

Мой голос не был еще достаточно силен, чтобы подняться, как Атлант, и понести землю на плечах – землю, заваленную трупами и снарядами мировой войны. А Маяковский нес ее – и нес с честью, которой позавидует каждый.

Война и революция, вырвавшаяся из нее с силой выброшенного снаряда, силой общего движения влекла и лепила людей, заканчивая рисунком то, что в человеческих личностях таилось как набросок.

В то время я порицал всех, кто стремился стать в стороне. Порицал и Маяковского, не понимая, что такой род деятельности, как «Роста», которым был увлечен Маяковский, был не менее боевым, чем мое участие на фронте Гражданской войны, на котором я, как организатор красных партизан (большевиков), красноармейцев: – (Богунцев, Таранцев, червонных казаков) и как командир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее, со дня разрыва Центральной Рады отношений с РСФСР – т. е. с 3 декабря 1917 года.

С сентября по декабрь 1918 года я просидел в гетьмановской тюрьме в г. Чернигове, ожидая расстрела.

Только после замирения с Польшей – и разгрома Врангеля – т. е. после окончательной нашей победы на фронтах, я вернулся в Москву и занялся оборванной в 1916 году поэтической деятельностью[455].

Поэтическая писательская деятельность моя определяется книгами стихов: «Галька», «Черноморская тетрадь», «Червонное казачество», «Избранное», «В гостях у Лермонтова» и прозы: «Арест», «Повстанья», «Две рубки», «Дмитрий Петровский», не изданной еще драмой в стихах (о Щорсе) «Данило Дамбас», книгой лирики «Ронсеваль» и революционными циклами и переводами из грузинских поэтов, которыми я сейчас занят, и романом о Щорсе, временно прерванном.

Из опыта военных боевых годов я вынес два (ложных для меня сейчас – но твердо засевших в моем сознании, может быть, вредных) представления: для того чтобы быть большевиком и организовать вокруг себя большевистские массы – армейские массы и колхозы – мирное строительство (мне не нужен был партийный билет: я так и не вступил в партию, – работая на нее и от ее лица все годы борьбы Гражданской войны) и позже, активно участвуя в построении коллективизации на Украине, – помогая в этом своим товарищам большевикам), будучи поочередно то членом Ревкома и Исполкома (на Черниговщине – Городянщине), – то командиром, даже политкомом относительно больших военных частей, – так, я был, например, политкомом собственного партизанского отряда, специально назначенным в самую трудную минуту борьбы на Украине, Советом обороны Украины, на фронте Бахмач – Констом – Чернигов, в то время когда только мой родной городской уезд оставался единственной не занятой сразу тремя, сразу напавшими со всех сторон, врагами – (Деникиным, белополковниками и Петлюрой) территорией Украины. И на эту территорию, и, кажется, только на нее из всей Украины, – враг не вступил и копытом. В это время она явилась трамплином для формирования отступивших частей и для дальнейшего развития контрудара по врагу.

Прозываясь «анархистом», я мог присутствовать как равный, а часто и как старший на всех партийных собраниях (не говоря уже об оперативных военных) в течение всей моей деятельности во время Гражданской войны. И это мое право оговаривалось в особом мандате, где указывалось, что я, хоть и именую себя анархистом, являюсь верным партии человеком, которому просят доверять вполне как большевику. Хотя мандаты мои утеряны, но живы свидетели этого «странного» случая и этой организаторской моей роли «непартийного большевика» в армии и мирном строительстве.

Это обстоятельство создало у меня то представление (или иллюзию), что партийный билет не всегда обязателен для большевика. Род же, возобновленный теперь (с 1921 года) с неукротимым упрямством, моей деятельности – поэта – только поощрял иллюзию эту тем, что мои стихи никогда не дышали ничем иным, кроме революционности и большевизма, – здесь опять не было повода искать опоры в получении партийного билета, – а наоборот – (казалось мне в те годы) – партийный билет может оторвать меня от страстно любимой деятельности, в которой я чувствовал выполнение своей жизненной роли во всей полноценности. Будучи же цельным, я сам буду чувствовать себя обязанным этим членским партийным билетом (так думал я) и более конкретной рядовой повседневной партийной работе. Не от <того> чтобы я сторонился или боялся ее – я всегда любил эту работу в массах и выполнял ее с той же страстностью, какая свойственна мне и в моей поэтической деятельности, но я боялся, что я, уйдя от нее (по недосмотру и недооценке меня как поэта со стороны партии – это была с моей стороны непрощаемая ошибка, которая приводит меня сейчас к решению, к которому ведется все излагаемое мной), мне казалось, что, уйдя в рядовую партийную работу, а к этому обяжет партийный билет, – я обнажу моим отсутствием в какой-то мере поэтический фронт, насчитывающий тогда единицы.

Однако, чувствуя себя временами неловко из?за этой сознательной уже отстраненности от непосредственной партийности, когда как бы накопляется мой разрыв с действительностью, я вновь шел к моим старым товарищам по фронтам Гражданской войны, занимавшимся теперь мирным строительством, и вновь при их помощи и содействии бросался на работу в низы, в массы (так было между 1928–1931 годами, моего сравнительного отсутствия в литературе, – этот перерыв отразился и на двух последующих годах – я отвык от стиха и вообще временно ослабел в своем писательском навыке) и часто чувствовал – даже на родине у себя, где я некогда был популярным вожаком среды, теперь уже выросшей большевиками, – некогда выдвинутых и воспитанных мною людей (подчас их недоверие – к себе и отчужденность: «Ты до сих пор не в партии?» – с удивлением спрашивали они меня. И однажды, увидев на одной из моих книжек издательскую марку «Федерация», чуть не предали меня остракизму, решив, что я принадлежу и печатаюсь в «федерации анархистов», – (будто бы где-то возможной в нашей стране). Конечно же я разъяснил это недоразумение, но этот курьез не рассмешил меня, а заставил огорчиться. Я много раз передумал проблему своей партийности. И почти всегда принимал решение – вступить в партию реально, а не быть в ней только сознанием, – я (а я знаю, что в мыслях своих я никогда не погрешил против партии и об этом также знают мои партийные друзья) – почти всегда кто-нибудь из этих партийных моих товарищей говорил мне: «Мы тебе и так верим, а это только будет лишней обузой для тебя: вместо того чтобы работать над стихами, – будешь сидеть на заседаниях и будешь отвлекаться от прямой своей полезной нам деятельности. Когда понадобится это – мы тебе скажем. Сиди, пиши или езди и пиши». И я вспомнил примеры Ромен Роллана, Горького, Маяковского, Андре Жида и вспоминал слова о непартийных большевиках, отменял принятое решение, успокаиваясь.

Скажите мне, товарищи, сейчас: прав ли я, так поступая? Этим заявлением (указывая в самых сжатых чертах на кривую, или прямую) своей биографии – биографии не природного пролетария, но пролетария по психологии и по духу, связавшего давно и навсегда судьбу с его судьбой и с судьбой партии.

Этим заявлением я открываю до какой-то степени новый этап для своей биографии и своей деятельности.

Я бы гордился решением партии принять меня в свои ряды – не как раскаявшегося – мне не в чем каяться, кроме того небольшого заблуждения (но, может быть, это и не заблуждение), о котором шла выше речь, когда я брал примером «непартийность» Роллана и Горького, Маяковского – и термин Сталина «непартийный большевик».

Я бы гордился потому, что я чувствую себя <способным> разделить эту общую большевистскую гордость.

Я изложил все это перед вами, чтобы вы сами могли судить, товарищи, и посоветовать мне, как мне следует поступить, но я не хочу, чтобы оставалось в тени долее, т. е. было бы скрыто от вас, имеющих необходимость знать свои ряды (в особенности сейчас), мое политическое лицо. Я хочу, чтобы вы знали, что вы в любую минуту найдете во мне честного товарища и бойца за дело построения социализма во всем мире, боевого мирового пролетариата. И если понадобится жертвовать собой – я на это способен: точнее – с врагом я всегда встану на бой грудью на грудь и не буду последним.

Ваше отношение к данному заявлению, по данному вопросу, – я хотел бы выслушать по приезде в Москву, где я собираюсь быть в конце этого месяца.

P.S.

Если это понадобится, вы можете этот документ сделать и документом литературным, хотя я не присваиваю ему такого назначения.

(подпись) Дм. Петровский

13. ix.1936. Харьков