Зинаида Нейгауз и Борис Пастернак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей,

…………………………

То весь я рад сойти на нет

В революционной воле.

Б. Пастернак

Эпоха столь тесно переплела общественное и личное, что, как уже говорилось, разлом прошел по всей жизни людей. Может быть, отсюда такой судорожный поиск другой любви…

Г. Гаузнер пишет в дневнике, что браки и разводы в начале 30?х годов превратились в настоящую эпидемию:

Новое сумасшествие. Все женятся и разводятся с кинематографической быстротой. Моральная эпидемия, нравственный сыпняк. Каждый день новый развод[176].

Однако это только внешняя сторона. Возвращаясь к булгаковскому «Мастеру», нельзя пройти мимо того факта, что ведущая линия романа – это история писателя, спасенного любимой женщиной, той, которая пойдет с ним до конца. Булгаков описал свой многострадальный роман с Еленой Сергеевной Шиловской, появившейся в его жизни в годы «великого перелома». Любовь становилась последней обителью свободы в тюремном государстве. И выстоять можно было только рядом с близкой по духу женщиной.

Состояние духа Пастернака в 1930 году было в чем-то схожим с состоянием Маяковского перед самоубийством. Расстреляли лефовца Владимира Силлова, знакомого Пастернака. Эмма Герштейн вспоминала, как, узнав о расстреле Силлова на премьере «Бани», Пастернак был поражен тем равнодушием, с которым ответил на его вопрос о Силлове Семен Кирсанов: ««Ты знал, что Володя расстрелян?» – «Давно-о-о», – протянул тот так, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры»[177]. «Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого события я не расстанусь никогда»[178], – писал он Н. Чуковскому.

Пастернаку был запрещен (как накануне и Маяковскому) выезд за границу; он просил у властей разрешения, чтобы встретиться с родителями.

В отчаянии он пишет Горькому, просит посодействовать, чтобы его выпустили, и тут же делится тяжкими впечатлениями от коллективизации в деревне:

Мне туго работалось в последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против потерпевших и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с потрясеньями и бедствиями[179].

Горький советует Пастернаку не просить о выезде, так как некоторые выехавшие писатели не вернулись и пишут антисоветские тексты за границей: «Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались порядочные люди, вот и для вас наступила эта очередь»[180], – заключает письмо Горький из Сорренто. Однако теперь известно, что именно Горький в письме к Ягоде говорит о том, что Пастернака выпускать нельзя, так как он может быть подвержен влиянию эмигрантов.

Последствия «великого перелома» не замедлили сказаться. В районах Южной Украины, Среднем Поволжье, на Северном Кавказе и в Казахстане царствует голод. Города постепенно возвращаются к карточной системе, от которой освободились в период нэпа.

Еще в начале 1930 года Пастернак пишет сестре Лидии:

Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравнении с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значенья, и надо быть слепым, чтобы не видеть, к каким небывалым государственным перспективам это приводит, но, по-моему, надо быть и мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровью испытать эти хирургические преобразования; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем петь в тылу о войне. Вот этим и полон воздух[181].

Все вместе действовало на Пастернака угнетающе. Так продолжалось до лета 1930 года.

Нейгаузы и Асмусы, будучи киевлянами, много лет снимали дачу на Ирпене под Киевом. Ирине Сергеевне, жене Асмуса, очарованной Пастернаком, удалось уговорить его и брата Александра провести с семьями вместе лето на Ирпене. Снимала дачи Зинаида Николаевна Нейгауз. Собрав деньги на задаток, она отправилась на место и нашла четыре дома неподалеку друг от друга. Четыре семьи, объединенные музыкой, философией и поэзией, общими разговорами, чувствовали себя счастливыми несмотря на то, что в соседних деревнях вовсю шло раскулачивание и чувство тревоги нередко посещало их. «…Лето было восхитительное, – писал Пастернак сестре, – замечательные друзья, замечательная обстановка». Зинаида Николаевна стала той соломинкой, за которую ухватился поэт в драматическое для себя время.

Она была необыкновенно красива и одновременно по-земному проста. Легко мыла, убирала дом, справлялась с жизненными невзгодами. Зинаида Николаевна вспоминала, как в то лето на Ирпене Пастернак, глядя на нее, восхищался поэзией быта (а скорее всего, именно ею на фоне быта):

поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть… я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией[182].

Пастернак о том же говорил в письме к сестре Жоне 30 июля 1931 года:

…десять раз на дню я поражаюсь тому, как хороша З.Н., как близка она мне работящим складом своего духа, работящего в музыке, в страсти, в гордости, в расходовании времени, в мытье полов…[183]

Тут нельзя не отметить определенный парадокс. Как известно, большинство поэтов, да и писателей той поры, жестоко боролись с бытом и старались не замечать присущей ему поэзии. Однако часто в этой борьбе все-таки побеждал быт. Незаметно они становились заложниками не только квартир, но и очередей на мебель и прочее. Советский литератор оказался существом насквозь забытовленным, а Пастернак с его открытым восхищением поэзией кастрюль жил достаточно просто, даже бедно. Его узенькая, как пенал, квартира в Лаврушинском поражала неуютом, след от которого чувствуется и поныне. «Квартира… производила впечатление нежилой: мебель в чехлах, никаких мелочей, пустые стены»[184], – писала Елизавета Черняк.

В своих воспоминаниях Зинаида Нейгауз, сравнивая себя с Евгенией Пастернак, назвала ее «избалованной». Пастернак почувствовал в природе Зинаиды Николаевны определенную гармонию, в том числе и с советской жизнью.

Знаменитые слова Зинаиды Пастернак о том, что ее мальчики в первую очередь любят Сталина, а потом ее, никак не вяжутся с ролью жены гонимого поэта, которая была для нее невероятно тяжела. Она так и не привыкла к этой роли.

Но в то же время Пастернак в письмах к родным, анализируя характер Зинаиды, говорит о главном, что и определило их союз:

Я с ней церемонюсь гораздо меньше, чем было с Женей, не только потому, что, может быть, люблю ее сильнее, чем любил Женю (мне не хочется допускать этой мысли), но и оттого, что к Жене всегда относился почти как к дочери, и мне всегда ее было жалко. Между тем я не представляю себе положения, в котором бы я мог пожалеть Зину, так равна она мне каким-то эмоциональным опытом, возрастом крови, что ли.

Женя гораздо умнее и развитее ее, может быть, даже образованнее. Женя чище и слабее ее, и ребячливее, но зато тем вооруженнее шумовым оружием вспыльчивости, требовательного упрямства и невещественного теоретизма[185].

Видимо, сама логика испытаний привела в жизнь Пастернака вместо ребячливой Жени «взрослую» женщину, способную смиренно выносить общие тяготы.

В начале сборника «Второе рождение» звучат три темы: бесконечность стихии природы, стихия любви и стихия переустройства общества; в итоге лирический герой, смиряясь перед глобальностью кавказских гор, моря, перед силой новой любви, можно сказать, жаждет, взывает к смирению перед лицом тех перемен, которые происходят в стране. Во «Втором рождении», пусть с сомнением в голосе, он просит революцию:

Ты рядом, даль социализма.

Ты скажешь – близь? Средь тесноты,

Во имя жизни, где сошлись мы, –

Переправляй, но только ты.

Его неуверенное желание было услышано. Можно сказать, что именно с этого года начинаются удушающие объятья власти. Яростным защитником Пастернака неожиданно станет Всеволод Вишневский, в 1931 году он будет с рычанием кидаться на недругов поэта, считая, что «Волны» – очень большевистские по духу стихи, посвященные тяжелому труду матросов.

Я был в Кремле в 19 году, – страстно говорил Вишневский. – Я не знал, что матросы тех лет будут написаны Пастернаком. ‹…› Когда я читаю Пастернака «Матрос», я абсолютно погружаюсь в этот год, в эти ощущения и опять иду как матрос по Москве[186].

Впереди еще овации Первого съезда писателей, клятвы именем Пастернака.

Будет и знаменитый звонок Сталина в 1934 году, и выступление на съезде, и, наконец, ужас поэта перед ролью, уготованной ему властью, – стать советским поэтом номер один.

Сборник «Второе рождение» был для Пастернака дневником последних переживаний, разломов, разрывов в семье, восстанавливающим главные события двух лет.

Начало любви – «Ирпень – это память о людях и лете», трагедия, пережитая накануне, – «Смерть поэта», мучительные отношения с бывшей женой – «Не волнуйся, не плачь, не труди…», и тут же искренние восторги перед чудесным обретением З. Н. – «Любить иных тяжелый крест…», и в каждом следующем стихотворении – «любимая», «красавица». Мир их дома, их комнаты как вершины покоя и счастья. Но зеркально – тема опрокинутой, несчастной жизни – «Пока мы по Кавказу лазаем… / Ты думаешь, моя далекая, / Что чем-то мне не угодила…» Это почти текстуально точное воспроизведение строчек из письма к Евгении в Германию.

Осень и зима в Москве 1930–1931 годов в бытовом смысле очень тяжела для Пастернака. Он уходит из дома. Живет то у Асмусов, то на Ямском поле – на квартире Пильняка, уехавшего в Америку. Тот вернется в мае 1931?го. Тогда же Пастернак посвящает ему стихотворение «Другу».

Весной 1931 года Пастернак начинает выступать перед публикой с новыми стихами.

На листках из дневников юной Риты Алигер – хроника одного из тех выступлений:

11.4.1931. Дождалась!

Ой, дождалась.

Он немного похож на лошадь. Но глаза оживляют всю его неповторимость.

Какие горячие живые глаза! А как он читал! Замечательная поэма – Волны. – Прекрасные новые стихи. В голове целый хаос отдельных строчек, образов… И голос чуть пришепетывающий (из?за зубов), такой глубокий, певучий…[187]

В мае 1931 года Е. Пастернак с сыном уезжала к родителям Пастернака в Германию.

Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня ‹…›.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко (письмо Зинаиде Нейгауз от 30 апреля 1931 года).

На каждом шагу трогает порядок, заведенный тобой, – это уже Пастернак писал в Германию к Жене, – следы твоей заботливости ‹…›. Так легко поддаться особой, каждому известной, болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством; убить нас во славу близких – вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношения от слабости[188].

Он думает, что уже все объяснил жене, что она уже все поняла и примирилась с потерей. А родители в Германии просят не писать ей, не мучить – в его объяснениях ей слышится надежда на то, что все изменится.

Каждая из сторон любовного четырехугольника представляла развитие истории по-своему. Евгения Владимировна Пастернак предполагала, что, оставив мужа без семьи, уехав за границу, даст ему почувствовать острую необходимость в себе и сыне, услышит от него, как это уже было прежде, мольбы о возвращении. Пастернак предполагал, что бывшая жена за границей перестанет тосковать о нем.

Зинаида уехала в Киев, чтобы понять, уходить ли ей от Нейгауза к Пастернаку. В ее случае, видимо, решал тот мужчина, который был более настойчив. Но в Киев приехал Нейгауз, и прежние отношения с женой на время возобновились. Спустя годы она рассказывала, что сила писем Пастернака, которые он отправлял ей каждый день, покоряла ее больше и больше…

Вера Смирнова, критик, приехавшая из Узбекистана, не имела в Москве никакого жилья. По Киеву она была хорошо знакома с Зинаидой и Генрихом Нейгауз. После ухода Зинаиды с детьми к Пастернаку она с девочкой поселилась в маленькой комнатке Стасика и Адика в квартире Нейгаузов в Трубниковском переулке.

Первые дни я даже не видела Генриха Густавовича, – вспоминала она, – который по вечерам не бывал дома. Комнатку нашу, на стенах которой были слишком явные следы пребывания мальчиков, я завесила моими ферганскими сюзанэ, на раскладушку постелила ковер, маленький столик покрыла пестрой узбекской тканью. «Никогда не думал, что эта комната может быть такой уютной», – сказал Густав Густавович, зайдя к нам. Он показался мне очень усталым, улыбнулся Иришке, которая с восторгом говорила ему, как ей тут нравится, сказал: «Ну, я рад, если вам тут будет хорошо». И ушел к себе. ‹…› Однажды, вернувшись немного раньше с работы, я зашла в кухню – большую закопченную полуподпольную кухню, где на разных столах и табуретках шипели десятки примусов и керосинок, и увидела Нейгауза во фраке и белом галстуке, одетом к концерту, усердно накачивающим примус. «Что вы делаете, Густав Густавович?» – воскликнула я с изумлением. «Захотелось перед концертом выпить чашечку кофе», – объяснил он смущенно. «Уходите. Я сейчас вам приготовлю кофе», – сказала я и выпроводила его из кухни. Стоя, он выпил эту чашечку кофе, тряхнул волосами, словно отгоняя мрачные мысли, поцеловал мне руку и быстро ушел. Как-то вечером, зная, что он дома, я постучала к нему. «Ваша квартирантка принесла вам плату за квартиру», – сказала я шутливо. Он лежал на кровати, вид у него был совсем больной. «Зачем это? – проговорил тоскливо. – Вам ведь трудно живется…» – «Я договорилась с Зиной», – сказала я и положила деньги на столик у кровати. «Посидите со мной, – попросил он совсем по-детски. – Кажется, я заболеваю… Нет ли у вас лекарства?» Мне показалось, что у него в самом деле был жар. Я принесла аспирин, дала ему. Он покорно проглотил таблетку, махнул рукой, сказал: «Тоска…»

Тут я поняла то, что он усиленно скрывал от всех: он тосковал по привычному семейному укладу жизни, по своим мальчикам, если не по Зине: наш Гарри – такой, казалось бы, равнодушный к быту, артист, легкомысленный, увлекающийся, был, в сущности, по воспитанию, по привычкам, по духу семьянином и теперь страдал без этой атмосферы семьи. И я пыталась утешать его.

Вскоре, сидя поздно вечером над какой-то рукописью, я услышала громкий голос Пастернака и поняла, что они с Зиной пришли навестить Генриха Густавовича. Хотя двери были закрыты, слышен был громкий разговор, даже словно бы спор, взволнованный и резкий, сердитое бормотание Зины, резкие реплики Генриха Густавовича, глуховатый, уговаривающий голос Пастернака. Это продолжалось довольно долго, я не могла разобрать и уже собралась было ложиться спать, как вдруг ко мне тихо постучали – и вошел Борис Леонидович. «Добрый вечер! – сказал он как-то растерянно. – Простите за такое позднее вторжение… Но… мы умираем с голоду… Не найдется ли у вас чего-нибудь?» – «У меня есть черный хлеб и украинское сало, мне нежданно прислали», – сказала я. «Чудесно! – обрадовался он и позвал: – Зина, Гарри, идите сюда! Здесь наше спасенье!» Я достала хлеб и сало, постелила бумагу, нарезала куски: «Пожалуйста!» Зина и я сели на раскладушке, Гарри – на единственный стул, а Борис Леонидович стал у двери, подымая высоко руку с куском хлеба и сала, и восклицал патетически: «Кажется, никогда не ел ничего вкуснее!» – «Тише! – остановила его Зина. – Ты видишь, Иришка спит». Мы стали говорить вполголоса, и видно было, как все трое отдыхали от тяжелого разговора, радовались возможности снова отвлечься, заняться едой, радовались присутствию четвертого – перед кем, однако, не надо было таиться и лицемерить. Наконец, когда все уже было съедено и постепенно улетучилось, немножко искусственно веселая Зина сказала: «Уже поздно. Пора!» – встала. «Не хочется уходить…» – как-то жалобно проговорил Густав Густавович. Но Борис Леонидович обнял его, и все вышли в столовую. Я не пошла их провожать, хотела оставить их одних, но они быстро попрощались, и скоро в коридоре хлопнула входная дверь. ‹…›

А потом нахлынули другие события: вернулась из?за границы жена Пастернака, мальчиков вновь водворили в Трубниковский, а Зина с Борисом Леонидовичем перешли к его брату. И наконец однажды, придя с работы, я увидела, что Зина красит эмалевой краской стулья в столовой. Я поняла, что мы с Иришкой должны уходить. Впрочем, о нас позаботился Борис Леонидович. Он сказал: «Вы умеете жить самостоятельно. Может быть, вы поможете Евгении Владимировне…», и мы с Иришкой очутились в квартире Пастернаков; в длинной, узкой комнате, половина которой была занята сундуками, мольбертами, ящиками с картинами и рулонами бумаги в картонных трубках. Наследством художника Л. О. Пастернака. Но это было уже второе действие драмы – с другими героями и персонажами. ‹…›

Я получила наконец свою собственную комнату, ко мне приехала мать. У Иришки открылась неизлечимая болезнь, и она умерла в 1935 году. На ее похороны неожиданно пришел Борис Леонидович. Он сказал моей приятельнице: «Иришка – это целая эпоха в моей жизни», и рассказывал, как она читала наизусть:

Стихи мои, бегом, бегом!

С бульвара за углом есть дом…

Говорила с гордостью: «Я тут все-все понимаю, я все это сама видела и знала»[189].

Метания Зинаиды Николаевны продолжались до 1932 года. Все очень осложняло отсутствие квартиры, но упорство Пастернака сломало преграды.

Разрывы в семье, видимо, не могут происходить справедливо. Жертва, которую Пастернак принес на алтарь, была и на его взгляд огромна. Отсюда – надрывные строки из «Второго рождения»:

С бульвара за угол есть дом,

Где дней порвалась череда,

Где пуст уют и брошен труд,

И плачут, думают и ждут.

Это цена воскрешения Пастернака, выход из того ужасного тупика, в котором он оказался в начале 30?х годов.

Я их люблю, – пишет поэт сестре в Германию об оставленной жене и сыне, – и мог бы к ним возвратиться, если бы мне можно было совершать подвиги. Но еще большею любовью я люблю Зину и ни ей, ни кому еще я не могу объяснить отличья этих чувств и их несчастной совместимости. Так как кольцо этих страданий все суживается, то я прошу и завещаю тебе не оставить их своей сердечностью (ее у тебя с избытком), когда я не выдержу, и это меня съест без самоубийства, само собою[190].

Спустя годы в черновиках к «Доктору Живаго», пытаясь оживить память о тех днях, Пастернак напишет иные слова о своем «втором рождении»: «безумие, тоска и прельстительность страсти» и даже «глушение страстью». Глушилась боль от картин массового голода, непрестанного страха за близких – всего, что вело к смерти. Отсюда душевная маета и шатание в интонации писем.

Но стало ли «второе рождение» для Пастернака возможностью счастья и гармонии? Скорее всего, нет. В конце 1932 года в письме к родителям вдруг возникает страх за жизнь оставленной жены и ребенка:

Мне иногда мерещатся всякие ужасы в будущем, общие, всенародные. В такие минуты я боюсь за их жизнь, и совсем по-особенному: я боюсь, что за мои грехи вдруг отомстится как раз им, от меня пострадавшим, и эти дикие мысли внушает мне наблюденье, что если не везде, то в некоторых местах жизнь идет не только не по справедливости, а как раз наоборот наперекор логике[191].

Зинаида Николаевна обеспечивает ему уют и комфорт:

Она мне устроила жизнь столь удобную для работы, – писал он, – как я этого никогда не знал, и только печально, что это все даром, пока, потому что по причинам, о которых была речь вначале, у меня дурное настроение сейчас, и мне не работается[192].

Спустя два с небольшим года после описываемых событий Вера Звягинцева вспоминала, как он обескуражил ее:

Пастернак всегда рассказывал мне о своих личных делах. А в день митинга после убийства Кирова он вдруг вздумал перевести нашу дружбу на другое, но я в страшном перепуге (как это роман с таким великим??) отвела. Ночью обиженно звонил. Но это все пустяки[193].

Известно, что в это же время он делал предложение Ахматовой. Надо запомнить эти почти вырвавшиеся воспоминания Звягинцевой; Пастернак обращается к ней в попытке начать роман в конце 1934 года, а в феврале 1935?го с ним случится душевный кризис.

Примирения с действительностью тоже не произошло: «Сейчас, верно, станет невозможно переписываться: подозрительность, верно, возрастет с обеих сторон», – тревожно пишет поэт родителям в Германию, где победил фашизм. Понимание близости режимов приходит к Пастернаку мгновенно: «Это движения парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем все это грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи»[194], – так сказано им 5 марта 1933 года о безбожном лице новой цивилизации.