Афиногенов и Пастернак. Переделкинские встречи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4-5 октября. Афиногенов сочиняет диалоги сцены «Первый допрос». Он представляет, что с ним будет. Какой характер и лицо у следователя. Как он будет разговаривать: жестко или нет. На нескольких страницах диалог со следователем – рассуждения, размышления о жизни, о собственном психическом состоянии. Афиногенов еще никуда не ушел от пьес «Страх» и «Ложь».

Сл<едователь>. Вы сказали – вы приготовились, изменились… Значит, вы специально тренировали себя летом к разговорам здесь, к своему поведению, так?

Я. Нет, не так. Я, признаться, до самого конца не верил в глубине сердца, что меня могут арестовать. Даже когда взяли Киршона и мне стало ясно, что при всей объективности вашей вы просто не можете пройти мимо меня, не взяв… что дело только в сроке, даже и тогда я как-то не представлял себе, как это произойдет, и все надеялся на чудо, на то, что невиноватых брать не за что… Но чуда не произошло, и вы приехали за мной. Я был к этому готов, хоть, повторяю, и не верил. Но готов не в смысле вашего вопроса – просто во мне столько переменилось, так стало понятным ‹…› что жизнь моя наполнилась новым содержанием. И вот это содержание помогает мне переносить несправедливый мой арест с внутренней твердостью…

Он стал искать источник духовных сил не во внешних обстоятельствах, не в советской власти, а в самом себе, и происходило это не без помощи Пастернака.

Нужен был кто-то, кто оставался самим собой. Хотя бы один человек.

Когда я писал о радости моего открытия – «творческое прозрение», я имел в виду также и это – легкость походки и громадную внутреннюю свободу от всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка, и он останется наконец один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения, могу с гордостью сказать, что я тоже на этой ступени, не только приблизился к ней, но и вошел уже на нее. И сегодня этому была новая проверка. Смотрел «Сталинское племя» – фильм о молодежном параде. Веселые лица, загорелые тела, радостные движения и сколько радости во всех них – и сколько их – не десятки тысяч, а многие и многие миллионы. И тут вот сидишь ты, выключенный из потока этой радостной жизни, думающий о собственном аресте, ты, очень маленький и никому не нужный сейчас, кроме тех, кто подозревает, что тебя нельзя оставить на воле…

Как чувствуешь себя ты? Неужели тебе не жаль будет расстаться с этими шумными улицами, веселыми людьми, возможностями бурной жизни? Неужели не страшно – годы влачить одинокое существование в такой дали, что ты сейчас и названия ее не знаешь? Неужели нельзя ничего сделать, чтобы тебя поняли наконец, чтобы сказали тебе: не волнуйся, работай, покажи, на что ты способен, – и тогда приходи к нам, с радостью примем тебя тогда. И по совести я отвечал себе – нет, не страшно. Уже не страшно, ибо знаю, что везде есть жизнь и в той далекой жизни я сейчас куда нужнее, чем здесь, где меня только подозревают и никак нельзя доказать никому, что подозревать меня ни в чем и не надо. Все будут качать головами и гмыкать многозначительно, выжидающе… Выжидание, бездеятельность – вот моя жизнь сейчас. И если б не этот процесс внутреннего очищения и роста – прямо головой в реку![360]

На страницах дневника он продолжает запись своей непроизнесенной речи:

Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, – и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.

И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен – комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз – один измазанный обрубок навоза[361].

В дни, когда пишутся эти трагические строки, Афиногенов тихо и смиренно живет в Переделкине и читает Достоевского и Шекспира. В его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что может мыслить, читать, обдумывать жизнь. Почти каждый день он встречается с Пастернаком, разговаривает с ним, открывая для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен – только творчество.

Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. ‹…›

Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. ‹…› И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят[362].

Проговорка про нары применительно к Пастернаку – не фигура речи; все понимают, что тот – несомненный кандидат на ближайший арест.

10 октября. Однако разочарования в бывших друзьях – самые болезненные. Афиногенов записывает очередные повороты судьбы, которые происходят с близкими друзьями:

А жизнь все не дает мне успокоиться. Сегодня пережил одно из самых горьких огорчений за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза, это уж пусть, за счет его слабости и желания жить в мире со Ставским. ‹…› Он настаивал на моем исключении и подписал письмо партгруппы с требованием исключения.

Моя первая мысль, когда я узнал это, была – пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой, когда он же, Всеволод, которого я любил глубоко и которому верил, он же сам утешал меня за неделю до этого, говорил, что он советовал Ставскому не исключать меня, что все еще может уладиться. Когда он же хвалил меня как писателя, мои пьесы, а там, на собрании, заявил, что они не представляют ценности. Когда его жена, очевидно, готовя его ко всему этому, приходила с ласковой улыбкой и брала взаймы две тысячи у человека, которого ее муж (она это знала) будет через три дня обвинять.

Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом – ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я «разоблачу», что дачу ему построило НКВД и истратило 50 000! Или он боится, что я «разоблачу», что именно он приезжал ко мне от Авербаха с просьбой прийти к нему и помириться? Или боится он, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими? Или, с другой стороны, хочет он этим выступлением купить себе наконец почет и уважение Ставского? Если так, он этого добился. Уже приезжают к нему с почетом и уважением, он назначен на время отъезда Ставского ответственным секретарем, его включают в разные там комиссии, он вот будет читать в зале Политехнического музея о Бородине – в том самом зале, где я осмелился выступить в его защиту тогда, когда Ставский и прочие травили его несправедливо…[363]

Спустя два года уже Пастернак в разговоре с Тарасенковым скажет о близком в эти годы дачном соседе Всеволоде Иванове:

…делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу – искусство. Его, как медведя, выводили за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это – а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике[364].