Эпилог. Без узлов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…Нет такого узла, который когда-либо кем-либо не был бы развязан или разрублен, и тогда… тогда узел оказывается веревкой. Она может служить бичом ‹…›. Ее можно привязать к крюку ‹…›. И ее можно выбросить – и жить без веревок и без узлов.

Сергей Дурылин.

В своем углу.

22. VIII.1926 г.

Разрыв между людьми не означает окончания их отношений. Они продолжают длиться помимо воли людей – в памяти, в сознании, во сне; вольно или невольно остаются отчеркнутые главы жизни, повороты, связанные с тем или иным человеком. Свое прошлое можно не любить, тяготиться им, но оно встает на пути как тень отца Гамлета.

Пастернак после войны писал роман пересечений и случайных-неслучайных встреч – «Доктор Живаго». В эвакуации в Чистополе он жил бок о бок с Дмитрием Петровским. Десятки писателей оказались запертыми в маленьком городишке – Пастернак и Асеев, Федин, Леонов.

Драматург Александр Гладков писал в дневнике об атмосфере чистопольского существования:

Столовка Литфонда на углу Толстого и Володарского. Вход прямо с улицы без тамбура. Дверь все время открывается и захлопывается, люди входят и уходят, сидят, стоят, оживленно разговаривая о фронтовых сводках ‹…›. Угловатый, в кожаном пальто, с красным шарфом, с лицом, протравленным жесткими морщинами, с седыми, словно спутанными волосами и дикими глазами, все время двигающийся, то входящий, то уходящий, чтобы вернуться обратно, Дмитрий Петровский[416].

Еще несколько раз в воспоминаниях Гладкова появится Петровский, как тень присутствующий на каких-то общих собраниях. Кажется, что этот человек давно уже умер, но продолжает двигаться по какой-то заведенной привычке. За год до смерти в 1954 году Петровский написал:

Когда-нибудь потомок поздний

Оценит труд мой – знаю я.

Благословит, взглянув на звезды,

Тот ясный путь, где буду я.

И неизбывность бытия

Наполнит вечной явью воздух.

В его дыханьи буду я,

Земли жилец

Скиталец звездный.

Пастернак пытался в Чистополе вновь дружить с Асеевым, заново сошелся с Фединым и Леоновым, но с Петровским не мог.

В первую зиму после войны, 25 декабря 1945 года, в Переделкине на даче Вс. Иванова соберутся многие писатели, война сделает их раскрепощенными, непривычно свободными и даже счастливыми.

Зелинский описывает в дневнике ту встречу, отмечая с обидой недоброжелательное отношение к себе Пастернака:

Приехал Вс. Иванов из Нюренберга ‹…›. Были оба Тихонова, А. Н. Толстой, Н. А. Пешкова, Н. Погодин с женой, И. Л. Сельвинский ‹…› Пастернак и Б. Ливанов с женой ‹…›. Пастернак пускал в мою сторону шпильки. Его просили прочесть стихи. Он читал переводы из Бараташвили («Синий цвет»). Потом прочел стихотворение («Из двух книг») 1931?го и Марбург. Н. Тихонов просил прочесть Пастернака второй вариант, но тот отказал. Читал Борис с большим подъемом. Ему шумно и много аплодировали, и Ливанов сказал, обращаясь к Н. Тихонову:

– Это, Коля, в твоем союзе единственный поэт.

– К сожалению, он не в моем союзе, – ответил Тихонов.

Потом Пастернак что-то ехидствовал. Его, видно, раздражал Тихонов.

Он даже рассказал такую вещь (но, думаю, что он это выдумал, чтобы позлить Тихонова). Китайский поэт Фу-Бай-Чан делал альбом автографов, который – «в виде большой чести должен был отправить (?) и я», – сказал Пастернак. – Я написал приблизительно следующее: «Желаю Вам успеха и здоровья и не быть обманутым русскими лжецами, что касается меня, то я не люблю никаких металлических и литературных сравнений, которыми у нас воздают часто хвалу («железный», «твердокаменный» и т. д.). И я считаю, что символом современной культуры должен быть человек, не вбивающий палкой в голову брата свои мысли, а жертвующий своей жизнью проповедник. Я не помню, – продолжал Зелинский, – точно его слов, но смысл был именно такой. Пастернак это говорил Тихонову, но тот ничего не сказал. Он вообще уходил в беседе сознательно от всякой политической остроты. Всеволод сказал, что Тихонов сам пришел к нему в гости. Он его не звал[417].

Зелинский почувствовал, что нерв этой встречи – внутреннее напряжение между Пастернаком и Тихоновым. Здесь еще есть боль, обида. Тихонов готов слушать стихи Пастернака, но не его опасные речи. Тихонову судьба уже не дарит строк. Возле Пастернака можно греться, его поэзия остается подлинной.

Всем тем, кому я доверял,

Я с давних пор уже неверен.

Я человека потерял

С тех пор, как всеми он потерян.

Но Пастернак всем своим видом показывает, что прежним отношениям пришел конец. Отсюда это – «не буду читать», и горестный Тихонов, которого «никто не звал».

В письме Надежде Яковлевне Мандельштам Пастернак высказывается еще определеннее:

…от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора[418].

Буквально в те же дни Зелинский язвительно пишет и о прежнем товарище по конструктивизму – Луговском: «В нем меня всегда больно ранит его беспозвоночность, умильность, готовность служить. Бедняга, как его поломала жизнь»[419]. Себя-то Зелинский видит независимым и гордым.

Луговской давно уже не старался производить впечатление. Если же власть толкала его на «дурное», он прятался, пил или врал ей. М. И. Белкина рассказывала, как в 1939 году он разъяснял младшему другу по «Знамени», Тарасенкову, после того как на него напал какой-то «правдист», механику признания ошибок. Тот раздраженно называл его «политиканом».

В 1941 году Луговской оказался в Ташкенте и писал поэмы, которые определял для себя как «книгу Бытия», не находя еще окончательного названия. Бывшие ученики презирали его, потому что он оказался не на войне, а в тылу. Он и сам себя презирал, думал о том, как бы уйти из жизни. Но в то же время его посещало странное удовлетворение от своего падения. Может быть, оттого, что это был его собственный выбор?

В эвакуации многие считали, что он погиб и как поэт, и как человек. Но он вернулся к жизни. Писал одну поэму за другой. Эти метаморфозы настолько изумили его бывшего ученика и друга Константина Симонова, что он подробно описал Луговского в повести «Двадцать дней без войны».

В те дни и месяцы поэта более всего занимала идея случайной смерти. Жизнь как движение по адовым кругам. С Дантовым адом сталинские времена сравнивали многие. Луговской наивно полагал, описывая ад (сталинское и гитлеровское время) и чистилище (хрущевские времена), что он допишет и рай (коммунизм). Одна из незаконченных поэм, не вошедшая в цикл, называлась «Каблуки» – поэма о живых мертвецах. В опустевшем доме отдыха на берегу Черного моря, где герой отдыхал в течение многих лет, осенней ночью к нему приходят тени, оставляющие следы каблуков на песке:

Проходят, всюду парочками снова,

Откинувшись, садятся на скамейки,

Опять ведут тупые разговоры,

Целуются и жмутся, задыхаясь,

Бюстгалтеры снимают и хохочут.

И говорят враждебные слова:

Борис! Борис! Что сделалось с тобою,

Холодным, злобным членом комсомола?

Где ты теперь? – я умер, уходи!

Николенька, зачем сидишь спокойно

На нашей старой голубой скамейке?

Тебя, насколько помню, расстреляли? –

Да, расстреляли. Умер. Проходи.

А ты, Иван Иванович, детина,

Мореный дуб, чудовище мясное,

Любивший девок, водку и котлеты,

Где ты теперь? – Я кончен, уходи.

Я был обманут, – раздается голос, –

Я был отвержен, – покачнулся шорох, –

Я подчинил себя чужим законам.

И потому я кончен. Уходи.

Встреча теней продолжается. Сюда прилетели души, в то время когда их тела спят, едят, живут. Человек, расставшись с живой душой, не замечает ее потери. Поэма заканчивается горьким утверждением:

Неужто вы, умершие, живете

Неизмененные в поступках прежних,

В словах обычных, в ожиданьи старом

Какого-то последнего конца.

Конца не будет.

Ход мыслей о нежизни вернется к Луговскому в его стихи последних лет.

И здесь нельзя не увидеть переклички с пастернаковским заклинанием: «…но быть живым и только, живым и только – до конца». Итог тех трагических лет, связей и разрывов только один – смерти, как физической, так и духовной, может противостоять только жизнь.

Я не материалист и считаю, что рождаемся мы не для того, чтобы оставаться на месте, – писал Пастернак Зое Никитиной, – куда нас положила тайна явления, а для того, чтобы подняться над листом и уноситься[420].

Жизнь поэтов и писателей 30?х годов нами еще не осознана и не понята до конца. А ведь помимо арестованных и расстрелянных литераторов было множество искалеченных судеб, уничтоженных талантов, продолжавших тянуть свой век, имитируя процесс творчества. Ахматова говорила о том, что масштаб трагедии этих лет не запечатлела ни одна литература, что шекспировские драмы – эффектные злодейства, страсти, дуэли – детские игры по сравнению с жизнью каждого из них. Они верили, что их голос услышат.

Но мы знаем о той трагедии совсем немного. Непрожитое время, неслучившаяся жизнь, загубленные души не могли исчезнуть. Они незримо и беззвучно где-то рядом с нами. И наше спасение в том, чтобы вернуть им их собственное существование, чтобы их голос был услышан.