Угадывание знаков власти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За эти годы сложилась система особого распознавания сигналов власти. Если Сталин утверждал, что вредители есть, то они появлялись. Разумеется, не было ни постановлений, ни решений, происходило массовое гадание о том, что хочет вождь.

…Но приходит час, и злая свора

В тишине притонов и квартир

Предает изменнику и вору

Наш прекрасный, исполинский мир…

Мерзостью несет, могильным тленьем:

Разговор зверей в тифозном сне.

А за ними – кровожадной тенью

Троцкий в докторском пенсне.

Делит он долины и заливы,

Воробьем снует у наших карт.

Будь ты проклят, выродок блудливый,

Осло-мексиканский Бонапарт! –

написал Луговской в те дни.

Мейерхольд каялся, чувствуя, что и ему подан знак. И даже Булгаков угадал, что к 60-летию вождя нужно написать пьесу. Чудилось же ему и Елене Сергеевне, что исключения, аресты Литовского, Киршона, Авербаха, Афиногенова и других – это возмездие Сталина и за его, Булгакова, унижение. Они тайно верили, как верил Мастер, что Воланд отомстил за него.

Но ведь многие, кому казалось, что они угадали властную волю и бросились ассистировать верховному постановщику, впоследствии были сметены и перемолоты.

Пастернак отказался от угадывания. Не потому, что был смел, а потому, что не умел играть чужую роль. История с дискуссией о формализме яркое тому подтверждение.

Е. К. Дейч рассказывала, как после войны к ее мужу А. И. Дейчу, возглавлявшему в Гослите секцию национальных литератур, пришел Пастернак; все вместе они вышли на улицу. И вдруг поэт громко заговорил о том, что невозможно мириться с тем, что множество людей сажают, отправляют в лагеря. «Мы его стали останавливать, – вспоминала Е. К. Дейч: «Борис Леонидович, говорите тише, это же опасно». Он ответил: «Я не боюсь, пусть сажают, в тюрьме тоже люди живут, помните, как на картине Ярошенко»».

В те же дни начинала подниматься над горизонтом номенклатурная звезда Тихонова. И хотя в многочисленных документах, связанных с процессами «ленинградских писателей», он фигурировал как организатор «террористической группы» и на него было накоплено огромное число выбитых под следствием показаний, арестован он не был.

Считается, что спасла его Пушкинская речь, произнесенная на пленуме. Современники вспоминали, что Сталину понравился Тихонов: он воспевал Пушкина так, что всем было ясно – речь идет о вожде. Тогда, видимо, и случился у Тихонова некий внутренний обмен: жизнь на талант. Он угадал.

Плотность событий тех дней показывает общую обреченность всех и вся. В конвейере лиц, их падений и гибели – нить держал в руках один-единственный человек.

На Пушкинском пленуме Луговской выступил против Сельвинского.

А вот возьмите «Челюскиану» Сельвинского, – говорил он, – не понимаю все-таки, если говорить серьезно и глубоко, почему формальный изыск здесь, в этой поэме, сводится к тому, чтобы без конца менять ритмы, менять размеры, вводить прозу и т. д. Ведь умение людей писать всеми размерами еще не вводит нас в подлинную поэзию[322].

В апреле, спустя месяц после этого выступления, вышла статья Луговского в журнале «Молодая гвардия», где он изобличает не только Сельвинского и Пастернака, но и… себя:

…Темнота Пастернака – это очень часто зашифрованная мысль, которую поэт нарочито не хочет прояснять. Для нас всегда останутся по-нехорошему загадочны странные строки Пастернака о японском землетрясении. ‹…› В нашей поэзии имеется очень много неоправданно-темных мест, отпугивающих читателя. Смотрите, например, у Луговского…[323]

Спустя несколько лет, в эвакуации, в Ташкенте – на Алайском рынке, Луговской будет сидеть как нищий и просить милостыню. В поэме «Алайский рынок» поэт скажет о себе:

Я видел гордости уже немало,

Я самолюбием как черт кичился,

Падения боялся, рвал постромки,

Разбрасывал и предавал друзей…

Поэтов, против которых были обращены речи выступающих, на пленуме не было. Об этом напомнил Тихонов. Сельвинский и Пастернак появились на трибуне пленума только 26 февраля.

Незадолго до описываемых событий, 5 февраля 1937 года, Сельвинский написал письмо старому другу Зелинскому – «Корнюшону»:

Дорогой мой, любимый Корнелий! Когда я читал твое письмо, вернее – твою работу, я плакал как маленький. На меня нахлынуло то настоящее, что было когда-то в нашей дружбе. Давным?давно никто не говорил со мной с такой человеческой теплотой и заинтересованностью в моей поэтической судьбе! Ты все-таки очень хороший, чудесный человек. Жаль мне тебя больше, чем себя, потому что жизнь твоя удалась еще меньше моей, а себя я считаю совершенно явным неудачником. ‹…› Я не знаю, где Пушкин брал силы для работы в эпоху Николая. М. б., они накапливались от ненависти. Пушкин слишком ясно видел, что Николаевская Россия это то, что нужно свалить. А мне – много труднее! Я знаю, что нет на свете страны лучше, величавее и справедливее, чем наша. После поездки по Европе – я глубоко это понял. ‹…› А между тем в партии меня не любят, голоса моего не слышат, в силу мою не верят – и от этого я дряхлею, как силач, живущий без женщины. Я знаю, что если бы мне дали хоть немного теплоты – я мог бы создать какие-нибудь аховые вещи. Но я глубоко убежден, что партия совершенно выключила меня из своих пятилеток. С этим я примириться не могу, потому что чувствую себя целым Кузбассом, требующим планирования и роста[324].

Кажется, будто письмо это писалось в расчете, что прочтет его не только друг Корнелий, но и кто-нибудь сверху. Поймут, прочувствуют его готовность творить на благо страны. Однако Сельвинский услышан не был: в апреле того же года выходит постановление Политбюро о снятии его пьесы как «антихудожественной и политически недостойной советского театра».

25 января. Состоялся банкет в ЦДК, связанный с Пушкинскими торжествами. Подробности того, что там происходило, описаны в документе, который по жанру нельзя рассматривать иначе как донос. Петровский пишет секретарю партийной организации Гослита П. Е. Безруких, человеку с темной биографией. И хотя написано письмо 12 августа 1937 года, касается оно достопамятных событий 25 февраля:

Я вижу, кто падает, и сам помогаю им падать (Кулику), о котором я тебе говорил еще в феврале (об инциденте на банкете в ЦДЛ 25/II). Верно, помнишь? Я тогда же сигнализировал. Ты, кажется, не досидел на банкете нацменов и Госиздата 28 февраля в Союзе, ушел раньше, чем я выступил? Я тогда же сигналил. При встрече расскажу подробнее, если ты не помнишь. Ты знаешь, что я на Украине кое-что смыслю, и эта теперешняя чистка меня радует очень сильно. Наконец-то чистая метла метет эту «с одного поля ягоду». Верю, что дометет до конца всю нечисть[325].

Петровский, гонимый все прежние месяцы, приходит к спасительной, как ему кажется, мысли, что бежать впереди стаи безопаснее. Он «сигнализирует» о своих украинских товарищах. Одним из них был Иван Кулик, секретарь украинской делегации, к августу 1937 года уже осужденный. Петровский возвращается к тому банкету именно в августе, хотя прошло уже полгода:

P.S. Впрочем, лучше всего мне самому рассказать тебе весь комплекс моих наблюдений, приводящий меня к подозрительности, а не отсылать тебя к расспросам: 25 февр<аля> группа писателей, преимуществ<енно> оборонных, была приглашена с Пушкинского пленума в ЦДК для отчетной встречи. Я был там тоже. После доклада, во время банкета, Паоло Яшвили произнес речь (тост в честь тов. Сталина), в которой сказал, что Грузия вправе гордиться такими сынами, как тов. Сталин, как покойный Серго. За столом президиума вспрыгнул Ив. Кулик (представленный неделю назад как враг народа) и закричал (завопил истошным голосом): «Мы Вам не завидуем!..» и… упал в обморок, так что вся речь его в этом истошном возгласе и заключалась. Все были неприятно поражены этой сценой. Тягостную паузу прекратил т. Вс. Вишневский, заявивший, что он «продолжит речь Кулика, которому стало дурно». Он сказал о том, что и Украинская, как и др<угие> республики, имеет своих героев, и ей, как и другим, принадлежит тов. Сталин. В общем, он вывел всех из неловкости. Что он сам и президиум подумал о Кулике, я не знаю, но Кулик через день опять появился на пленуме. Я был этим выступлением возмущен, будучи уверен в провокационном умысле этого выступления и падения после первой возмутительной фразы. Я был уверен, что этот обморок – шантаж. Мое мнение разделяли и Луговской, и Н. Тихонов, с которыми я возвращался с вечера. Я считал необходимым потребовать от Союза (т. Ставского) привлечения Кулика к ответу за эту провокацию, но Луговской и Тихонов меня отговорили, убедив меня, что и без меня было кому это намотать на ус. Я успокоился. Однако 28 февр[аля] (т. е. через 3 дня) на банкете Госиздата в Союзе, где был и ты, я просил тебя сесть со мной рядом, но тебя куда-то уволокли, и я сидел рядом с П. Яшвили. Паоло опять произнес свой тост о Сталине, и немедленно вслед за его речью вспрыгнул на стол (прямо на стол) поэт Первомайский (ближайший друг Ив. Кулика) и начал свою речь опять с противопоставления Грузии и Украины. Меня передернуло, и я не удержался и крикнул с места: «Ты хоть не падай!..» Он стоял на столе, на что он ответил: «Вы, Петровский, тоже украинец, но я стою на ногах крепче, чем Вы». После чего (предупрежденный уже моей гневной репликой) закончил речь лояльно. Я тем временем подумал, что, м. б., я своей открытой фразой (бросавшей мост к тому случаю с Куликом) нарушил необходимую для дальнейших наблюдений конспирацию и что необходимо отвлечь эту ассоциацию. Я поднялся и (после речи Первомайского) сказал в объяснение брошенной реплики, что я имел в виду тенденцию прежней националистической генерации украинских писателей, которые, изображая в символе революцию, начинали былью «тiй успив же вiи з коня» (это цитата из Тычины – ярого националиста, имени его я не назвал). «А я говорил этим поэтам, – продолжил я, – что надо писать «тай сiвто наiн на коня». Вот в этом смысле я и бросил реплику, тем более что некоторые украинцы забывают, что Климент Ефремович Ворошилов – украинец (из Луганска). Вот за него я и предлагаю выпить…» Никто не поддержал моего тоста, и я вынужден был выпить один. Ты, верно, к тому времени уже ушел с банкета и этой сцены не видел. Украинцы набросились на меня тут же с ругательствами (чуть не с кулаками): «бездарность!» и «зридник», «позорное явище» (явление)! и т. д. Особенно усердствовал сидевший против меня поэт Рыльский и вот этот самый Турчинов. Я спросил Турчинова, чего это он так ратует? При чем тут он? Видел бы ты его морду при этом, тогда бы ты не сомневался, как не сомневаюсь я, что это контрреволюционер. И, по-моему, он под предлогом переводческой работы связан с украинцами совсем для других целей и заданий.

Трагикомичность этого текста очевидна. Калейдоскоп драматических поз, выкриков, ненависти, перемешанной со страхом. Писатели, переходя с собрания на собрание, с пленума на пленум, напиваясь на банкетах, вынуждены постоянно быть друг у друга на виду, боясь и ненавидя друг друга. Собственно, это тоже входило в замысел постановщика. Но любопытен и конец этого документа:

…В особенности это становится ясно сейчас, когда вскрыт не только Ив. Кулик, но и Первомайский (сжегший свою переписку с Куликом после его ареста и за это исключенный из президиума Союза писателей Украины, и только!!!). Шайки эти далеко не все разоблачены. И на Украине, как всегда, стараются сейчас умыть руки, сбросивши за борт (покой) Кулика. Дескать – «довольно одной очистительной жертвы». Где же тут логика? Тем более что у друга Кулика под носом, когда он был секретарем Оргкомитета пис<ателей> в самый ответственный период (после раскрытия украинской контры в 1932–<19>33 гг.), были взяты писатели-фаш<исты>. ‹…› После чего с их ведома и поощрения рекомендован был и избран (уже после этого гнусного выпада против Сталина) в члены ЦК КПБу – сей Ив. Кулик??? Что все это значит? Маска одного и того же лица передвигается по очереди. Вот и все. В этом я глубоко убежден. Да и наивностью было бы думать иначе. Я тебе это рассказываю как настоящему большевику, имеющему прямое отношение к нашей писательской организации и достаточно авторитетному и ответственному, чтобы заняться этим и поговорить обо всем этом где следует.

Я, правда, писал на днях Ставскому, но несколько сдержаннее. Я просто напомнил ему о том случае, которому он был свидетель. Был он, как помнишь, и на том банкете Госиздата, где я бросил свой сигнал. Он ушел скоро после моего выступления. Но у него сейчас личное горе и работа над <читинскими> выступлениями. Он может не восчувствовать этого сигнала. Поэтому неплохо заняться этим и тебе.

Голодный же – прямой друг этого самого Первомайского, и я уверен, что неспроста, если вспомнить, что он бывш<ий> троцкист.

Я сначала не хотел тебе все писать по почте, но потом решил, что все же нужно, так как ехать в Москву мне некогда.

Разберешь ли ты мои каракули? Постарайся. Дм.

P.S. Обо всем этом я говорил 11 августа здесь в Харькове на общ<ем> собр<ании> писателей Харьковск<ой> организации, да и не один я говорил, говорили все. Но в резолюции этого всего не записали. Почему? Неизвестно (видно – своя рубашка ближе к телу).

Дм. П.[326].

Про Голодного Петровский пишет не случайно, мы помним, как тот выступал против него на собрании, говорил, что его «поэзия – хаос». Заключительный банкет после Пушкинских торжеств происходит на фоне длящегося февральско-мартовского пленума партии, итогом которого станет арест Бухарина и Рыкова. Партийный пленум рифмуется с литературным.

На пленуме измученный Бухарин пытается объяснить ревущему залу, почему он объявлял голодовку, отчего хотел, но не смог покончить с собой.

Бухарин. ‹…› Я не могу выстрелить в себя из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то, что вы теряете?

Смех. Голоса с мест: Шантаж!

Ворошилов. Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.

Бухарин. Но поймите, что мне тяжело жить.

Сталин. А нам легко?[327]

27 февраля 1937 года Николая Бухарина арестовали. К этому все и шло. Пастернак успел послать Бухарину телеграмму, которую тот получил накануне ареста. В ней поэт писал: «…никакие силы меня не заставят поверить в ваше предательство». Телеграмма пришла в Кремль, и Бухарин, как вспоминала его жена А. Ларина, плакал, говоря: «Ведь это он против себя написал». Над Пастернаком был уже занесен меч НКВД.

28 февраля. Тарасенкова и Д. П. Святополка-Мирского в передовице «Правды» обвинят в неумеренном восхвалении Пастернака. С этого момента Тарасенков отходит от Пастернака, а в № 6 «Знамени» напишет покаянное письмо о том, что он неправильно понимал его поэзию.

Святополк-Мирский будет арестован 5 июня 1937 года, но уже с 1934?го Гронский стал «приглядывать» за ним. Правда, в 60?е годы он с гордостью вспоминал, как делился своими сомнениями по поводу Мирского со Сталиным и как тот распорядился дать задание Ягоде, «чтобы он этим персонажем занялся».

Бесконечно длящийся пленум перекинется теперь уже на ленинградскую землю. Он начнется 17 марта.

18 марта. Тициан Табидзе в Ленинграде. На 21 марта у него назначен вечер. 18 марта поэт и переводчик Бенедикт Лившиц, как и Пастернак, Тихонов, Заболоцкий, все эти годы близко связанный переводами с Грузией, пишет Гольцеву: «Ваше письмо я только что показал Тициану. Он просит сообщить Вам, что Москвы он не минет и конечно же встретится с Вами. Его вечер назначен на 21. Думаю, что у нас ему успех обеспечен»[328].

А сам Тициан тоже пишет Гольцеву:

Все время хотел выехать в Москву, но Н. С. Тихонов не пускает. Дело в том, что пленум тут начался только 17 марта, думали, продолжится два дня, но сегодня записалось 52 человека, вечер же мой назначен на 21 марта. На вечере выступят Тихонов, Тынянов, Чуковский, Федин, Зощенко и другие, вообще я в Ленинграде не имею ни часа отдыха, приходится днем и вечером бывать в гостях. Оказывается, весь Ленинград состоит из моих друзей. ‹…› Вчера на пленуме встретил с Вл. Ставским, при всех сказал, что московский вечер был исключительный. Вообще на пленуме здесь горячие денечки – кроют безбожно друг друга, самокритика в разгаре, но Николай Семенович всегда в прекрасном настроении, ему меньше всех достается…[329]

Бенедикта Лившица арестуют 26 октября 1937 года по ленинградскому «писательскому делу», в тот же день в Тбилиси будет взят и Табидзе. Перед арестом им, как и Мандельштаму, дадут возможность съездить в Дом отдыха.

Картина тех мартовских дней всплывает в материалах дела Бенедикта Лившица.

В 1937 году у меня дома собрались Тихонов, Табидзе, Стенич, Юркун, Л. Эренбург и я. За столом заговорили об арестах, о высылках из Ленинграда. Тициан Табидзе сообщил об аресте Петра Агниашвили, зам. пред. ЦИК Грузии, близко связанного с Табидзе. Далее разговор перешел к аресту Мандельштама, которого Табидзе хорошо знал. Тихонов сообщил, что Мандельштам скоро должен вернуться из ссылки, так как заканчивается срок, на который он был осужден. В связи с этим зашел разговор об арестах среди интеллигенции[330], –

записано в протоколе допроса Лившица в начале 1938 года. Несмотря на заведомо неправдоподобный характер показаний, полученных под моральным и физическим давлением, некоторые упоминаемые факты вполне могли иметь место, абсурдные и надуманные сведения иногда переплетаются с реальными событиями. По этим документам видно, что в писательской среде разговоры о текущих арестах не прекращались.

2 апреля. В те же дни Табидзе, видимо, оказавшись в Москве, встречался с Пастернаком. Луговскому он дарит книгу с надписью: «Дорогому другу и мужественному поэту Владимиру Луговскому с надеждой договорить все о любви в Грузии. Тициан Табидзе». Когда Луговской приедет туда в декабре 1937 года на празднования в честь Руставели, Табидзе в городе уже не будет. Луговской поселится в номере с Гольцевым и Антокольским. Темы их бесед наверняка касались погибших друзей.

3 апреля. Симон Чиковани пишет Гольцеву из Грузии о том, что происходит в Тбилиси после того, как они все вернулись домой:

После нашего приезда у нас было общее собрание об итогах пленума, которое длилось три дня, я был вынужден выступать и защищать Пастернака от этих неблагодарных свиней. Я сказал, что Пастернак сделал большое политическое дело, переводя грузинских поэтов, и что он вообще лучший поэт союза. Своим выступлением я пристыдил некоторых близких здешних друзей Пастернака, которые выступали против него. Мое выступление было для них неожиданностью. Они не думали, что я громко скажу истину[331].

2–4 апреля. Везде проходят заседания и митинги по итогам февральско-мартовского партийного пленума.

4 апреля. Отрешен от должности Ягода. Арестован и Леопольд Авербах. «Отрадно, что есть Немезида и для таких людей», – записала в этот день в дневнике Е. С. Булгакова.

5 апреля. Афиногенов заносит в дневник мрачные мысли:

Ведь все уже думали, что я арестован и препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах писали об этом, да и на собрании поговаривали – что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах…[332]

21 апреля Антокольский и Луговской выезжают в Баку подготавливать антологию азербайджанской литературы.

Я живу здесь довольно интересно, – пишет Антокольский 7 мая Гольцеву. – Первое, что следует упомянуть, это огромное количество работы, уже сделанной и отчасти предстоящей. Собственно, это главное развлечение. Затем идет город. Воздух, море, нефть, толпа, драки, пение, черные ночи с нордом и пароходными сиренами, и главное – нефть, нефть, нефть красавица, кормилица. Потом – народ, не похожий на наших друзей грузин и еще больше на армян. Приветливые, честные, безалаберные, но – работяги. Вся наша бригада состоит из трех человек: Луговской, Панченко и я. Алигер вчера уехала в Москву… С Луговским мы дружим заново. Это все-таки большой страстный человек, много видевший и хорошо запомнивший. Автомобильная катастрофа в Париже его немножко состарила, но это украшает нашего брата, нечего вечно ходить в мальчиках…[333]

23 апреля. Из дневника Елены Сергеевны Булгаковой: «Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове».

25 апреля. Елена Сергеевна Булгакова пишет, что их с Булгаковым встретил на улице Валентин Катаев. Говорили о Киршоне и о том, что арестован Крючков – секретарь Горького.

26 апреля. Постановление президиума правления Союза писателей о последней книге поэта В. Луговского, где говорилось, что в сборник его произведений вошли политически вредные тексты. Луговской был потрясен. В Баку несколько раз принимался писать письмо на имя Фадеева и Павленко и, по всей видимости, так его и не отослал. Один из вариантов сохранился в семейном архиве.

29 апреля. Письмо друзьям:

Дорогие товарищи Саша и Петя!

Я сижу в Баку, по поручению Союза работаю по 10 часов в сутки, хотя мне нужно отдыхать с Вами в Крыму. Я совсем болен, и мне совсем невесело. Ставский послал меня сюда, ибо я отвечаю за тюркскую антологию, а лечение потом.

Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934?м (1935?й поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в «Однотомнике» весь путь свой от «Сполохов» до «Жизни». А «Жестокое пробуждение» было для меня этапным стихотворением – прощался со многим дорогим для меня в русской жизни – прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.

Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, – должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это – так, значит, нужно, – я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то еще жив и знаю, кто я – русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, – потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.

И нет еще стран на зеленой земле,

Где мог бы я сыном пристроиться,

И глухо стучащее сердце мое

С рожденья в рабы ей продано.

Мне страшно назвать даже имя ее –

Свирепое имя родины…

А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя «Русь».

В «Жестоком пробуждении» я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю ее.

Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили «Жестокое пробуждение». Теперь меня будут прорабатывать «во всех организациях», как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После «Свидания», «Большевиков пустыни и весны», «Полковника Соколова» и «Кухарки Даши» мне это как русскому человеку не страшно – я вижу сейчас «Книгу доблести» о русских людях («Соколов», «Кухарка Даша», «Комиссар Усов», «Плотник Борис» и т. д.), и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению Президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в Правлении не знают, скажем, «Кухарку Дашу» или им все равно и не дорог человек, а дорога буква и строка? «Жестокое пробуждение» на Президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья – весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать. ‹…› Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству – национальной гордости человека. К сожалению, для меня эта национальная гордость – не маленькое дело. «Жившие без племени, без роду», – писал я в «Правде» о троцкистах. А я всегда жил с племенем и с родом, об этом вы, товарищи, хорошо знаете. Русская моя земля, Революция – вот самое дорогое, что у меня есть. Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю, как буду я писать, потому что я деревянный. Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня.

Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно раньше, чем придет от вас ответ, и, по возможности, объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то не металл, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом – она должна разъяснить мне многое.

Мне нужна не помощь и не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди – объясните мне.

Сейчас, перед ХХ годовщиной Ок<тябрьской> Революции, каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу отвечать за каждую свою строку, и, если она вредна – я без всякой жалости ее вычеркну, половину всего, что написал, вычеркну.

Крепко-накрепко Вас целую, милые товарищи. Ответьте.

Ваш В. Луговской

Баку. Отель «Интурист» № 450[334].

Луговского били за то, что он не успел за новыми правилами игры, за то, что «не угадал», что революционный пафос сменяется имперско-патриотическим, и все, что было хорошо в 20?е годы, теперь вредно и опасно.

30 апреля. Афиногенов пишет в дневнике:

За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, – вообще нет в мире! За что все это?

Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! ‹…› А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь – распнись, кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. ‹…› Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? ‹…› Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?

В тот же день Афиногенов делает запись о попытке самоубийства Белы Иллеша.

мая. Отпадение людей, – пишет Афиногенов. – Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»… Что – уже, никто пока не знает, каждый думает о своем, каждый боится за себя[335].

20 мая. Итак – исключен. Вчера на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее отгородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как для человека и писателя… Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса. Он утешал и ободрял. О себе он говорит: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского»[336].

21 мая. Арест Тухачевского. Затем следуют аресты и других крупных военачальников. Вслед за этим редеют и ряды руководителей ЛОКАФа (Литературное объединение Красной армии и флота) и журнала «Знамя». Арестовывают военного писателя Роберта Эйдемана.

Афиногенов позже запишет в дневнике:

Говорят, Эйдемана взяли прямо с Московской конференции, прислали в президиум записочку – выйдите, товарищ, на минутку. Он вышел. А ему предъявили ордер и увезли. А наутро человек в кожаной тужурке пришел к Бутырской тюрьме, стал на колени и завопил: «Роберт Петрович не виноват, все это Тухачевский, я знаю, я все расскажу!» Это оказался сошедший с ума шофер Эйдемана[337].

Тухачевский уже через два дня стал давать признательные показания на следствии. В кабинет к следователю привели его 13-летнюю дочь, сказали, что будут мучить и истязать у него на глазах. Он согласился подписать все что угодно.

На тайном сталинском постановлении о применении пыток расписались все члены Политбюро, Молотов наложил резолюцию: «Бить, бить, бить. На допросах пытать».

Из всей редколлегии «Знамени» на свободе осталось четыре человека: Вишневский, Новиков-Прибой, Луговской и Исбах.

23 мая. Луговской пошел смотреть, как идет строительство его квартиры в Лаврушинском, видимо, будучи сильно нетрезв, подрался со сторожем, и в результате – обличительная заметка в «Литературной газете». Теперь понятно, что пил он особенно сильно в периоды самого острого страха.

28 мая. Елена Сергеевна с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым идут подавать заявление о квартире:

Сегодня днем была необыкновенно сильная, короткая гроза. Дождь лил с такой стремительностью, что казалось – за окнами туман. ‹…› Председатель правления Бобунов, который раньше бегал от нас, встретил как родных. Тут же показал список, в котором была фамилия Булгакова, говорил, что, конечно, мы имеем право на квартиру в Лаврушинском[338].

Это тот самый Бобунов, который в записке о поведении Луговского пишет несколькими днями ранее: «Постройком так же не заявлял об ударе кулаком, или избиении, а только о бестактности тов. Луговского по отношению к сторожу по невыполнении его требований – чего отрицать нельзя».

Вокруг живут герои Булгакова.

11 июня. В «Правде» опубликовано сообщение Прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине. Процесс был закрытый. О том, что на нем происходило, вспоминал в книге «Люди. Годы. Жизнь» И. Эренбург. В начале 1938 года он был у В. Э. Мейерхольда:

Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара. Вдруг пришел друг Мейерхольда командарм I ранга И. П. Белов и в возбуждении стал рассказывать, как судили Тухачевского и его товарищей. «Они вот так сидели – напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза». Помню еще фразу Белова: «А завтра меня посадят на его место».

Мейерхольд и Белов будут арестованы по одному делу. Вдова Белова рассказывала Юлиану Семенову, что ее муж возвратился с процесса, выпил бутылку коньяка, не закусывая, и прошептал:

Такого ужаса в истории цивилизации не было. Они все сидели как мертвые… В крахмальных рубашках, в галстуках, тщательно выбритые, но совершенно нежизненные, понимаешь? Я даже усомнился – они ли это? А Ежов бегал за кулисами, все время подгонял: «Все и так ясно, скорее кончайте, чего тянете…»[339]

А. Безыменский писал в эти дни в газете:

Беспутных Путн фашистская орда,

Гнусь Тухачевских, Корков и Якиров

В огромный зал Советского суда

Приведены без масок и мундиров.

В эти дни на дачу к Пастернакам приехал на машине Ставский, собирающий подписи писателей под обращением с требованием вынести смертный приговор военным. Как пишет Зинаида Николаевна, она первый раз видела Пастернака настолько рассвирепевшим; он набросился на посланника с криками о том, что не он давал этим людям жизнь и не ему ее отбирать. Ситуация осложнялась еще и тем, что Зинаида Николаевна была беременна и умоляла подписать обращение ради будущего ребенка. Однако поэт сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет». Он сказал, что готов разделить участь погибших и погибающих. Ставский не мог решиться сообщить о бунте Пастернака наверх и пытался мирно «договориться» с ним, но все было тщетно. Его вызывали и к Павленко. «Боря отвечал, – вспоминала З. Н., – что дать подпись – значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки»[340]. З. Н. не спала ночами, ожидая ареста, Пастернак же спал очень хорошо. Однако велико же было его потрясение, когда он увидел свою подпись рядом с другими. Он возмущался и даже написал письмо Сталину (о его содержании до сих пор не известно).

Поразительно, что исследователь гибели РККА в 1937–1939 годы О. Сувениров, размышляя о том, как быстро «сдавались» военные и губили собственных же товарищей, говорит о единственном мужественном человеке в то время, отказавшемся подписывать письмо с требованием вынести смертный приговор военным, – о Борисе Пастернаке. Но почему же все-таки Сталин оставил его в покое? Возможно, дело вовсе не в том, что он пожалел «юродивого». Просто крупные фигуры он использовал каждую в свое время. Так будет с Кольцовым, Ахматовой, Зощенко и другими. Возможно, однако, что до Пастернака просто не дошли руки.

28 июля. Целая компания – Луговской, Алигер, Симонов, Долматовский – снова выезжают в Баку.

Я живу как во сне, – пишет Луговской оттуда своей знакомой, – так скверно с нервами, так мучительно болит сердце. Об отдыхе думать не приходится. Хуже времени у меня не было. А мысли идут и идут, и хочется заснуть. Теперь, кажется, дела поворачиваются по-справедливому, и я начинаю это чувствовать, но я уже слишком устал[341].

В отличие от своих молодых учеников, которые все воспринимали как должное, Луговской угнетен. Его поколение ощущает удары очень остро, ведь они искренне следовали за всеми революционными и послереволюционными изменениями, старались объяснять все временными трудностями, но представить, что каждый может оказаться под ударом, было невыносимо.