Письма[421]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К. Зелинский – Б. Агапову, В. Инбер, В. Луговскому

31.12 1929. Узкое

Дорогие друзья!

Не имея возможности лично переговорить с вами по ряду важнейших дел ЛЦК, посылаю вам некоторые свои соображения письмом.

1. Хочу сделать еще попытку убедить вас в том, что курс, взятый группой, неправилен. Поскольку я его себе представляю издали, сущность этого курса в том, чтобы спрятать наше прошлое, замолчать его, направив все внимание общественности на наши новые программы, утверждения, декларации и т. д. Вы делаете ставку на новый сборник (который еще будет издан) и на новый «манифест».

2. Отсюда проистекает вся неправильная политика и тактика ЛЦК, проникнутая двойственностью и недостойной робостью. Вы тщательно избегаете принимать бои по тем вопросам, которые нам предлагает критика («Лучше не упоминать о «Бизнесе»[422] и т. д., чтобы не дразнить перунов»). Страусова политика. Поэтому вы хотите прикрыться от нападений не идеями, а авторитетом Асмуса. Поэтому вас повергает в страх и отчаянье возможный уход Асмуса, так как он служит для вас щитом. Сами вы не в состоянии защитить себя. Печальная и дискредити-рующая нас картина.

3. Вместо прямого ответа по существу нашим противникам мы мобилизуем внимание общественности на… критике Уткина. «Комсомольская правда» совершенно права, когда снова предъявляет нам этот счет. Историю с Ломояном[423] считаю нашей крупнейшей ошибкой, за которую нам придется заплатить гораздо дороже, чем за все другое. На фоне нашего молчания по основным вопросам наше выступление против Уткина, естественно, выглядит как неудачная диверсия и попытка отвлечь внимание от главного.

4. Основной недостаток ответа Агапова «Комсомольской правде» заключается как раз в том, что он снова обходит все важнейшие вопросы. Несолидно кричать о зажиме самокритики (а в этом пункт письма), не заработав себе на это права честным и прямым отпором на главном фронте. Нечего бояться упоминать то, в чем нас обвиняют. Надо что-то об этом сказать. Или да, или нет.

5. Двойственность нашей тактики никого не обманет (на что вы рассчитываете) и непременно будет вскрыта. Дезавуировав устами Асмуса нашу прежнюю идеологическую работу, мы вовсе (на что вы тоже рассчитываете) этим не купили «врага». Не нужно быть пророком, чтобы предсказать, что теперь примутся за вашу продукцию. Ведь причины, которые заставляют нападать на нас некоторые писательские группировки, заключаются вовсе не в наших ошибках.

6. Всеми неправильными выступлениями и маневрами последних месяцев группа чрезвычайно ослабила свою позицию. Я продолжаю утверждать (и дальнейшие «события», к сожалению, меня поддержат), что выступление Асмуса в Политехничке принесло нам не пользу, а вред. Голым клятвам все равно никто не верит, а то, что он меня ошельмовал и вообще разоружил группу, – это скажется очень скоро и во внутренней работе и вовне. А если ударят Асмуса (что вполне возможно, так как будут бить всякого, кто будет представлять идеологию группы), то он перепугается насмерть и, вероятно, сбежит. Вот тут-то вы и останетесь на мели со своей тактикой цеплянья за юбку Асмусихи. Я вообще считаю, что грош нам цена, если мы боимся, что скажут, что-де был «один марксист, да и тот ушел». Эта фраза, которую и Сильва, и вы часто повторяете, разительней всего свидетельствует об отсутствии у нас внутренней силы и о стремлении на кого-то опереться и за кого-то спрятаться.

7. Есть единственно правильный путь – идти напрямик. Разобрать в статьях на-ших критиков по существу, защитить «Бизнес» (система защиты – отсутствие диалектической критики), вообще ринуться в бой, не боясь, что подымутся снова все старые вопросы. Клин клином вышибают. Только расчистив путь, мы сможем выйти на новую дорогу, где нас никто не сможет упрекнуть, что мы уклонились от ответа. Вот почему я настаиваю на ответе Лежневу. Вот почему я считаю, что лучше, чтобы его подписал кто-нибудь другой, а не я. Это будет значить, что группа не избегает лобовой атаки. Мы не можем становиться на путь дезавуирования нашего прошлого. Это самоубийство. После этого надо закрывать лавочку. Мы растеряем остатки уважения. Новый манифест ни в коем случае не должен отталкиваться от прошлого. А раз так, то за это прошлое с нас все равно ответа спросят. Лично я решил непременно ответить своим критикам, напав на них. Я убедился теперь, что это единственно правильный путь реабилитации. Все остальное будет понято как заметание следов. Выступление Асмуса, статья Ломояна, ответ Агапова – все это мобилизует внимание общественности не на тех вопросах и ставит их не в той плоскости, что нам нужно.

Обнимаю вас.

К. Зелинский

А. Фадеев – В. Луговскому

18 августа 1931

Дорогой Володя!

Валя[424] все хворает, и я вылезаю из Сокольников всего на несколько часов, чтобы унырнуть обратно. Несколько раз звонил тебе, но, конечно, безрезультатно. Попытки устроить известного тебе товарища в Узкое не увенчиваются успехом. Все время Халатов был болен, вчера – уехал на экскурсию, сегодня – нет ни в ГУЗе, ни дома. Я сегодня изнасиловал его аппарат (убедил, что вопрос согласован), и они позвонили в Санупр, но им ответили, что на сегодняшнее число имеется 879 кандидатов в Узкое! Злит не столько то, что не могу выполнить обещанного, сколько то, что такой милый и заботливый товарищ не сможет отдохнуть по-человечески. Не смог ли бы ты приехать в Сокольники? Завтра я буду там до 5 (в пять повезу Валю к врачу), а с 20?го буду там все время. 20?го хочет приехать к нам небезызвестная тебе Валина подруга Катя Трощенко. (Телефон ее: Кремль, добавочн. 748) – не установишь ли ты с ней контакт и не приедете ли вместе?

Я был бы искренно рад тебе, старик.

Крепко жму руку.

Ал. Фадеев (эсквайр)

В. Луговской – А. Фадееву

15.08.1932

Дорогой дружище! Пит Джонсон (эсквайр)!

Если мне не помешают сложные силы природы, я с девицей Сузи[425] буду (т. е. будем) лобзать тебя 20 августа вечером. Я настиг беглянку в Саратове и схватил ее в наемных комнатах, где она проживала с беспутными подругами.

Кроме нее я схватил еще грипп. От обоих причин я кашляю и обливаюсь горькими слезами.

Могущественный город Саратов славится рождением святителей земли русской – Радищева и Панферова. Чтобы создать в городе и мире равновесие, между ними бесстыдно родился Леша Авербах…

Стоит чудовищная жара. Я валяюсь на кровати и ровно ничего не делаю. Спас Сузу. Она мечтает об Уфе. Пит Джонсон, лошади и удочки мешаются в ее дикой голове.

Будучи грустен, я издавна выпил дома два литра местного «рислинга». К моему негодованию, я вскоре увидел его снова с прибавлением съеденной закуски. Этот «рислинг» имел вкус крысиной мочи и бил из меня на расстоянии 2, 3/10 метра.

В городе масса прехорошеньких девочек, на которых абсолютно никто не обращает внимания. Девочки на глазах пропадают в тоскливой бездне. С переброски краевого центра все сквайры уехали в Сталинград. Город населен нимфами и морфилидами.

Сузи угощает меня чудным салатом и разрешает пить только пиво. Настроение у нее нынче хорошее.

Надеюсь, что в наших обиталищах все протекает спокойно? Я всей душой рвусь в милую Коммуну. Попроси поставить у меня еще одну кровать и вешалку повесить.

Пожалуйста, получив письмо это, протелеграфируй мне о делах, если таковые имеются, о себе. Привет Вале. Передаю Моте[2] мои горячие чувства.

До скорого свидания, дорогой брат, потомок Дж. Брауна (эскв.)

Выше знамена!

Твой W.

А. Фадеев – В. Луговскому

22.10.1934. Благовещенск

Милый друг, Володя!

Сразу по приезде в Хабаровск послал тебе телеграмму с адресом своим, да «Тихоокеанская звезда» (газета краевая) послала тебе приглашение приехать, а от тебя ни слуху ни духу. Правда, я уже 12 суток из Хабаровска – в разлуке со своими спутниками, – может быть, ты откликнулся как-нибудь, но мне сие неизвестно. Встретили нас, конечно, колокольным звоном, ибо писателей здесь любят еще больше, чем в других краях чудного нашего государства: распечатали в газетах отрывки, портреты, биографии. С неделю мы докладывали, выступали и банкетировали, потом разъехались: Гидаш и Фраерман (чудесный такой мытарь) – в Крымусы, Вера[426] – в Комсомольск, Петя[427] остался в Хабаровске (муж сей как будто не склонен к большим передвижениям), а я с третьим секретарем крайкома поехал по пограничным районам Амурской области. Сейчас сижу один в служебном вагоне на станции Благовещенск в ожидании поезда на Хабаровск (секретарь с утра уехал в Ивановский район, который для меня не интересен, – и подсядет ко мне на станции Бочкарево). Съездили мы очень здорово. Районы – в верховьях Амура – очень глухие, суровые. Пограничники живут по редким казачьим станицам, а был и <нрзб> в долинах посреди тайги. Замечательный народ – в большинстве российские рабочие – понатаскали сюда жен, стерегут границу, читают книги (много расспрашивают про съезд и писателей знают), ставят домашние спектакли и, по существу, помимо главного своего сторожевого занятия, занимаются всем – и хлебом, и лесом, и рыбой. Уехал от них с чувством большого уважения к ним и даже зависти.

Ехали мы чудными местами: суровый, осенний Амур, в скалах, в осеннем золоте. Изредка проплывет пароход – наш или Манчжоу-го, – плоты плывут. Дорогой захватила нас зима – машину таскали чуть не на себе через провалы, один хребетик одолевали часа 2 (ночью) – чистили снег – не помогало, тогда стали класть под колеса полушубки и одолели. Устали зверски, но было очень весело. Тайга глухая, кругом звериные следы через дорогу. Однажды на закате поднялись из кустов штук двести глухарей, расселись вокруг на деревьях – жирные, черно-фиолетовые, хвосты как лиры. Пограничник стрелял, да промазал и всех распугал. Но они долго еще мне во сне снились. Вернусь из этого похода – и сяду писать. Планы у меня большие. Чувствую, что вошел уже в ту пору, когда ветрогонству – конец. Надо закончить роман, написать несколько рассказов для «Правды», засесть основательно за теорию и за науки и одолеть поначалу не менее двух языков – немецкий и английский. Засяду под Владивостоком, и года полтора, два в Москве меня пусть не ждут (сие пока в тайне держи, т. к. разрешения от ЦК я пока не имею, да и боюсь, что дойдет эта весть до родных и любовниц и начнут они меня мучить слезными письмами). Чувствую я себя прекрасно – в здешней суровости, в здешних темпах и масштабах. Поначалу – «встречи с друзьями!» – кое-что мы попили (раза два я нарезался даже основательно), а сейчас уж и думать забыл, – не до того (очень хочется работать).

Вспоминая последние два года, не могу подчас избавиться от чувства большой грусти – прожиты не так, как надо, с малыми успехами и – в сущности, без радостей. Хотелось бы иметь в предстоящей жизни подругу сердца, да, кажется, придется одному быть. За жизнь свою не менее, должно быть, тридцати «алмазов сих» подержал в руках – и от них настоящей любви ни от кого не нажил, да и сам никому не предался до конца, – теперь, уж видно, и поздновато надеяться. Так-то, mein Hertz!

Тебе я был бы, конечно, несказанно рад – ты бы мог увидеть здесь много чудесного и хорошо поработал бы. В редакции «Тихоокеанской звезды» встретят тебя с распростертыми объятиями и всегда укажут, где я, ежели перед этим я не успею сообщить перемену своего адреса. Кормят, одевают и перевозят здесь за гроши. Ежели надумаешь ехать, сагитируй Лидина – мы с ним здесь жить, конечно, не будем, но пускай поездит и напишет что-нибудь – Дальний Восток будет рад. Приветствуй Сузку[428], и маму, и Гришу[429], а Тусю[430], любимицу мою, поцелуй. Крепко жму тебе руку.

А.

P.S. Читал отзывы на «Дангару» и очень рад за тебя. Как дела с «Эфемерой»[431]? Пиши и телеграфируй мне: Хабаровск, редакция «Тихоокеанской звезды». Привет и мир тебе!

А.

Сейчас принесли свежую газету. Здесь на Амуре зима, а в Уссурийском крае, – газета пишет, – вторично вишни зацвели. Вот край-то каков!

А. Фадеев – В. Луговскому

10.04.1935

Дорогой Володя!

Писем и телеграмм, посланных до востребования, я не получал, а получил твою спешную записку. Судя по замусоленности конверта, тот, кто ее вез, долго елозил ею по всем карманам – может быть, недели, может быть, месяцы. Но все-таки я ее получил и очень обрадовался. Я уже думал, что ты отвык от меня и вместо рослого и багрового Пита Джонсона представляешь себе какую-то отдаленную туманность из Канта – Лапласа. Но Пит Джонсон жив и, несмотря на некоторые удары судьбы, во многих из которых он виноват сам, начинает чувствовать себя все более бодро и кончает третью книгу «Удэге». Голоса жизни тревожат старика. Тысячи уток, осуществляющих весенний перелет, проносятся над его головой и прямо перед его носом, на только что освободившемся ото льда голубом заливе, совершают свои извечные утиные дела. Прямо скажем, Пит не прочь бы поохотиться, тем более что весенний прилет скоро кончится и охота будет запрещена.

Но Пит Джонсон временно послал голоса жизни к е… матери и корпит над романом. Роман как будто удается. Поездка на пленум крайкома вырвала из работы 13 дней. Но пленум крайкома – это дело более серьезное и полезное, чем пленум ССП, и я не жалею о потерянном времени. Долго я не имел ответа из Москвы на просьбу перевестись на Д<альний> В<осток>. Теперь это дело улаживается. Следовательно, старый Пит еще не скоро услышит шум столицы. Я очень рад за твою работу последнего года, хотя год был труден для тебя. Но если уж такой книжный верблюд, как Мирский, отдает должное этой работе – а признания других мне тоже известны, в том числе признания людей живой жизни, – значит, это и правда хорошо. Из лирических стихов я знаю только то, что напечатано в «Знамени». Оно мне понравилось, и я могу читать его наизусть. Правда, в нем есть отрыжка застарелого индивидуализма. Вообще, начиная с предсъездовских месяцев и в последующем времени ты как бы снова вернулся к «Страданиям моих друзей» (включая выступления на съезде), и этот стих и, возможно, «Эфемеру», как я ее понимаю, но на новой более высокой и трудной основе. Это было неизбежно и необходимо для тебя, потому что двумя книгами «Большевикам пустыни» и книгой «Жизнь» ты сильно вырвался вперед своей общественно-революционной, разумной (чтобы не сказать – рационалистической) стороной. И хотя это было движение вперед, но для органического поэтического развития надо было глубже и рациональнее пересмотреть, перетряхнуть и перевернуть всего себя. И ты, страдая и чертыхаясь, плача и злясь, взялся за это мучительное дело. Продолжай его и дальше с тем мужеством, которое всегда живет в тебе под ворохом всяких временных (житейских и общественных) падений и взлетов, которое всегда проявляется у тебя в самые критические и решающие минуты как качество определяющее. Не сомневаюсь, однако, что на этом этапе работы ты не задержишься, а шагнешь к синтезу, и тогда это будет как раз то, что надо в самом большом плане. Ускорить этот процесс не могу ни я и никто другой, кроме тебя самого, если ты правильно поймешь и почувствуешь то, что с тобой происходит. Что же касается жизненных несчастий и горестей – болезней, личных размолвок и неурядиц, зависти и злобы недругов, собственных житейских слабостей, уколов самолюбия, денежных затруднений, разочарования в тех или иных людях и т. д. и т. п., – то это сопровождает жизнь всех людей и проходит, как воды Гвадалквивира (я бы сказал). И если никто из нас не в состоянии отрешиться от всего этого, ибо нельзя отрешиться от живой жизни, то ведь она – живая жизнь – несет с собой и много простых и мужественных и непосредственных радостей. Следовательно, откинь с души мрак, бодрее гляди вперед, живи и работай во славу родной Калифорнии! Приехать на Д<альний> В<осток> (и вместе с Сусанной) я тебе искренне советую. И конечно, не из эгоистических соображений (хотя не надо доказывать, какой бы это для меня было радостью), а исходя из того, что это даст тебе чрезвычайно много. Такого темпа, стиля, сложного переплета, многообразия и оригинальности жизни ты не увидишь нигде. Условия для работы – идеальные. Да и поверь, что старый эсквайр Пит Джонсон – неплохой товарищ для тебя. Вспомни хотя бы яяяяуфу. Да и вообще, самое плохое и вредное при нашей профессии – это праздность, видимость жизни. Только когда человек работает всласть, он в состоянии ощущать, что на свете есть еще такие прекрасные вещи, как лес, море, звезды, добрые кони, умные и чистые люди и прекрасные женщины. К этому я, собственно, и призываю тебя. Я знаю, что ты и сейчас много работаешь, но работаешь, продираясь сквозь дебри настроений и суетности. А ведь это можно послать к черту, перенесясь одним хорошим молодым движением на 10 000 километров через горы и степи к берегам Великого и Тихого.

До свидания, Володя. Крепко жму твою руку. Желаю тебе бодрости, удачи, хорошего сна и веселого пробуждения. Мой братский привет Сузе, маме, Тане, Грише. Вспоминайте все-таки, что Пит Джонсон жив и намерен жить, как Мафусаил. Салют! Салют!

А.

Н. Тихонов – В. Луговскому

3–4 марта 1936

Милый Володя.

Страшно соскучился по тебе. Не слышно тебя, не видно, стихов не печатаешь, в Ленинград не приезжаешь, писем не пишешь. Все по тебе на Зверинской соскучились, а в первую голову я. Сижу я с 1 марта в Петергофе, первые две недели ничем не мог заниматься. Голова сама не своя. Усталость какая-то. Равнодушие, сонливость, точно муха цеце укусила. Постепенно отошел от этой тоски и начал тихо водить пером по бумаге.

Кропаю потихоньку свою книжку, а тут свалилась дискуссия[432]. Потащили меня в город. Послушал я дискуссию. Вяло, тоскливо, неумно… 13?го кончается она у нас. Я буду выступать с речью, как полагается, но меня это интересует средне. Больше я интересуюсь тем, что делается на свете. Что ты пишешь? Где ты живешь? Как? Счастливы ли твои легкие? До мая я буду в Петергофе, а потом, возможно, из?за своего сценария[433], дела таинственного и страшного по новизне, уеду, уеду то ли под Москву, то ли в горы Кавказа и т. д.

С книгой стихов делается страшно что-то. То она проясняется и, кажется, вот-вот все готово, то обволакивается таким туманом, что не разбираешь, с чего ее начать, чем ее кончить. И это не потому, что я оперирую неясными для себя мыслями – нет, она сложна всем, начиная с мест, о коих идет речь, до тех событий и людей, что в ней выведены. Как бы то ни было в начале мая, под первую грозу, я ее окончу. Хочу назвать книгу «Тень друга». Как будет Ваше просвещенное мнение? Володька, приезжай в Ленинград. Мы будем тебя холить, поить, чесать твою гриву и читать твои стихи новые – дагестанские и европейские.

Дмитрий[434] сначала ревел как сирена у себя дома, потом прислал мне статью, которую невозможно печатать, потом прислал письмо, где он сам признает, что статью невозможно печатать. Я думаю, он в Москве не покажется, пока его имя не сойдет со столбцов литгазет в двух городах.

Новых стихов в Ленинграде выдающихся нет. Впрочем, и прозы тоже. Тынянов возвращается из Парижа с той же болезнью, т. е. с тем же состоянием ее, с каким уехал. Лечиться ему три года – а чем кончится все – неизвестно. Хорошенькое дело.

У нас прошел слух, что Петя Павленко будет секретарем Союза и для этого его вызывал Горький. Интересно, интересно…

Всеволод[435] отпустил речь почти гранитную. И ушел, оставив заместителем своим Гомера. Здорово!

Пришли мне какие-нибудь сносные стихи москвичей. Стихов нет. Хочу читать новые стихи. И умоляю тебя писать стихи немедленно. Твоя «Шамуни» будет очень кстати.

Еще у меня есть мечта, которая мне только снится. Если бы в ближайший год, да бригадой нашей старой тряхнуть куда-нибудь – тоже неплохо было бы. Как в насмешку подарили мне ледоруб в этом году, а на Кавказе я буду ездить с режиссером в автомобиле. А на старости лет хорошо тряхнуть стариной. Приезжай – поговорим о прошлых днях, Кавказе и о всяком другом. Крепко обнимаю тебя – передай искренний привет от всего сердца твоей чудесной маме и милым сестренкам. Пиши.

Н. Тихонов

Если ты получил мои авторские кахетинских стихов, пришли или привези, если приедешь.

А. Фадеев – В. Луговскому

13.04.1936

Дорогой старик!

Узнал из письма Павленко, что ты приехал. Я ужасно переволновался за тебя, когда дошли слухи о твоей «аварии». Напиши мне, чем все это кончилось, – нет органических нарушений легких и прочих существенных внутренностей, – каковы могут быть еще последствия, или хуже того, что было, уже не будет? Четвертую часть «Удэге» я кончаю. Буду жить в Сухуми до 15–20 апреля. Рекомендую тебе при содействии Юдина (или Ставского – Щербакова) добыть путевку в дом отдыха Моссовета или в Синоп и приехать сюда. Здесь солнечно, пища нормальная, цветут баобабы и бабы, работается хорошо. Опять же море. Кефаль. Листочки и лепесточки. Барашки и дельфины. Божьи коровки. Хороводы «абхазянок прекрасных», как писал Майков. Я соскучился по тебе, по твоим стихам, по нашим разговорам. Новую песню Сусанны («по военной дороге»…) я распространил повсеместно. Кому бы ни пел, всем очень нравится и все быстро перенимают. Немало было возмущения высказано по поводу того, что песня эта не внедряется в массы теми людьми и органами, которые должны были бы немедленно ее издать и распространить. Я не спрашиваю тебя о поездке, понимая, что это невозможно изложить в письме. Хватит, наверное, на несколько дней непрерывного рассказа и на месяцы – дополнительных художественных деталей. Мы еще доживем до той поры, когда поедем вместе! Я очень желаю тебе здоровья, мужественный старик, – это главное. В комнате подо мной (я живу, можно сказать, в мансарде, трогаю рукой кипарисы с балкона и по рассеянности плюю на сонного рыжего пса, который греется под балконом) – живут Валя и Марианна[436], обе больные и симпатичные. Марианне нравятся очень стихи «Сивым дождем на мои виски» – несколько раз просила читать. Удалось ли тебе написать что-нибудь новое?

Очень жду тебя. Крепко жму руку. Мой самый радушный привет Сузе, Ольге Михайловне, Тусе, Грише.

Приезжай, старик!

А.

В. Луговской – И. Голубкиной[437]

1937

Милая Ирина!

Вы мне не ответили на письмо. Это очень тяжело для меня. Я всем своим существом понял Вас и пережил каждую строчку, которую Вы писали. Но Вы не узнали бы меня сейчас. Несправедливости, прямая инсинуация, травля, личное горе, ужасное нервное состояние приводили меня за это время не раз к тому, что смерть я видел совсем рядом: мне просто хотелось заснуть.

Я опять обращаюсь к Вашей человечности, к памяти о наших старых днях, когда мы так много давали друг другу. Ответьте мне, напишите письмо.

Я не раз обращался к Вам в самые трудные минуты жизни, и Вы мне отвечали тем же – доверием, Вы ведь находили у меня поддержку, и жизненную зарядку, и добрые слова товарища. Вы отлично знаете, что всё, о чем бы Вы ни попросили, я сделал бы. То же самое я знал и с Вашей стороны. Мы должны найти, как всегда, и общий язык, и правильное отношение друг к другу. Все, что только можно сделать для этого, – я сделаю.

Я живу как во сне – так скверно с нервами, так мучительно болит сердце. Об отдыхе думать не приходится. Хуже времени у меня не было. А мысли идут и идут, и хочется заснуть. Теперь, кажется, дела поворачиваются по-справедливому, и я начинаю это чувствовать, но я уже слишком устал.

Напишите, милая Ирина, мне ответьте. Адрес: Баку, почтамт, до востребования.

Жду, когда мы сможем с Вами обо всем договориться. Это будет большой радостью для меня. Крепко жму Вашу руку.

Ваш В. Л.

В. Луговской – И. Голубкиной

21.04.1937

Дорогая Ирина!

Я получил Ваше письмо и согласен с ним. По странной случайности, в день, когда я его получил (я поехал к Вам, узнал, что Вы на Кавказе, вернулся домой), я тяжело заболел и слег надолго. И теперь я всегда буду помнить это чувство – тяжелейший удар совести и горькое сознание того, что НАСТОЯЩИЙ друг мог написать мне ТАК ПО ПРАВУ.

Мне только хочется сказать, что не нужен был весь этот псевдонимный характер письма, что он ни к чему.

Еще одно: как Вы, вероятно, знаете, в октябре 1935 года я на пять месяцев уехал в Европу. В Париже у меня была автомобильная катастрофа: было сломано 2 ребра, сделалось тяжелое сотрясение мозга. Приехав в СССР, я должен был немедленно отправиться на 3 месяца в санаторий. Осенью уезжал на Кавказ, зиму был на Украине.

Мы несколько раз с Вами разъезжались. Я звонил Вам много раз – мне от-вечали, что Вы работаете на длинных маршрутах, уехали в Крым и т. д.

Сейчас мне совсем скверно, и более тяжелого в жизни периода (в личном и физическом смысле) у меня еще не было. Доктора кладут меня опять в санаторий. Говорят, что это нервные последствия парижской катастрофы и гриппа. Но посылают сейчас в Азербайджан, в Баку, с делегацией. Я выезжаю туда, а потом лягу и буду лечиться. Адрес мой пока – Баку, главный почтамт, до востребования.

Я хочу лично поговорить с Вами и не в тоне «мягкой дружбы», а с ответственностью, как товарищ с товарищем.

Я очень высоко ставлю Вас, уважаю и ценю.

Напишу из Баку сейчас же.

Крепко жму руку.

В. Луговской

Н. Тихонов – В. Луговскому

18.09.1938. Селение Эльбрус

Володя, милый – соскучился по тебе страшно.

Ты уехал из Москвы еще весной. Где же ты был? Что делал? Что писал? Как ни глядел в журналы, в газеты – тебя нет – ну, думаю, он что-то серьезное затевает, а не публикует до времени – сидит где-то у лукоморья.

Я же полтора месяца гулял по горам – старая моя страсть, от которой никогда, видно, не излечусь, – неплохо гулял. Ледники всякие, перевалы, скалы облазил – в Сванетию сбегал – хорошая Сванетия – только жизнь в ней стала ералашная. Золото роют на Ингуре – подумаешь, Колыма. Я вспомнил нашу Туркмению 1930 года и Дагестан 1933 года. Сколько воды утекло. Очень пожалел, что ты в горы не можешь ходить – у тебя с ногой что-то и ходить тебе трудно.

Ну, ладно, не будем ходить – будем разговаривать. Я в Москву на обратном пути не заеду – торопиться буду в Ленинград. Здесь я сижу в ущелье и тихо-тихо скребу пером. Кое-что надо кончить, кое-что начать.

Хочу зимой работать как следует. Годы мои немалые, а написал я с кошкин хвост – надо чем-нибудь еще душу развлечь и сердце побаловать.

Слушаю здесь в горах радио и удивляюсь, делишки-то какие завязываются с чехами и немцами. Того и гляди – схватятся и новый 14 год – уж не встрянем ли и мы в эту заваруху?

Друг милый, я ужасно люблю всю твою семью: Ольгу Михайловну (как она провела такое адское лето в квартире, я все время о ней думал), Тусю, Сузи – и ты, пожалуйста, передавай им мой самый горячий привет.

Путешествовал я славно, спал в палатке или прямо на земле, под звездами, и очень жалел, что тебя со мной нет – тебе понравились бы и эта цыганско-кавказская жизнь, и сванские башни, и горы и всякая всячина, что там встречается.

Слышал я из частных рук, что наш любимый Петя Павленко женился (?) на дочери какого-то писателя (!) из Переделкина[438] (!!) Что за чудеса? Я живу здесь радио и слухами. У нас уже выпал первый снег. Встаю утром, как пушкинская Татьяна, горы в снегу, и шишки с иглами с сосен сыпятся (у нас здесь одни сосны). Кругом ледники синие, с черными трещинами, со всякими ледопадами, торжественные, тихие, зловещие. Здорово!

Если тебе не лень и выпадет время – напиши мне несколько строк по такому адресу: Кабардино-Балкарская АССР, г. Нальчик. Главный почтамт. До востребования. Я буду с первого октября жить в Нальчике – спущусь с гор.

Поцелуй своих от меня и скажи им, что я очень без них скучаю.

Крепко обнимаю тебя, старина, и желаю всяческих удач.

Н. Тихонов

В. Луговской – А. Фадееву

<Конец> 1938

Дорогой друг Саша!

Давно собирался я написать тебе это письмо, еще в Москве, но лучше, что пишу сейчас из Ялты, потому что отсюда мне виднее.

Ты, конечно, понимаешь, что мне было невесело, после того как ты уехал. А ведь хотел поговорить с тобой о многом и напрямик. Жаль, что это не удалось. Ты также отлично понимаешь, что жизнь у меня сейчас невеселая по многим причинам. Личные вопросы оставим в стороне.

Меня глубоко обидели. Тебе это ясно без моих слов. Обидели нехорошо, грубо в выражениях, подходящих к человеку чужому и чуждому. Ты ведь никогда и ничем не объяснил мне фраз вроде «халтура или еще хуже» по отношению к «Сыну кулябского нищего» или «его стихи очень плохи и их не надо печатать». Это подлые и безответственные слова. Личное мнение Катаева[439] пусть останется с ним, но это напечатано на страницах высшего органа партийной печати. Вся рецензия – образец пошлости и безответственности, барского отношения к поэту, это хуже всех рапповских окриков. В чем же дело? В неважных стихах «Октябрьской поэмы». Но ведь «Правда» день за днем печатает вещи, стоящие на гораздо более низком уровне. В отдельных слабых местах «Полковника Соколова»[440]. Но я найду тебе в десятках стихов Сельвинского и Асеева строфы, куда более неудачные, мягко выражаясь. В «повышении качества»? Но ведь нельзя одной рукой систематически понижать качество стихов, как это делает литературный отдел «Правды», а другой рукой писать подобные пришибеевские фельетоны, долженствующие насадить истинную красоту в садах советской поэзии. Ты меня утешал – «после статьи Катаева будешь лучше писать». Писать-то я буду, наверное, неплохо, но что писать и как писать, об этом думаю и еще подумаю. «Кухарка Даша», «Комиссар Усов», «Сын кулябского нищего» – это все хорошие политические и в то же время лирические стихи. Их оплевали в «Правде» – значит, я должен думать и полагать, что эта линия в моей поэзии вредна, я должен нашему читателю. А ведь как раз эти стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом стремился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия. С другой стороны, прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати, смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался, и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотя ему как настоящему поэту это и не нужно. То же и с Сельвинским, которого «Правда» обзывала позорнейшими кличками, наравне с «Известиями». Значит… но что же все это значит? Ты сам, писавший в «Правде» когда-то о «Жизни» и, кажется, «Большевиках», недавно сказал мне, что лучшая моя книга – «Страдания моих друзей» – т. е. книга, написанная до внутренней перестройки моей поэзии. Может быть, ни к чему было ломать копья?

Когда появилась рецензия Катаева (и до сих пор), я слышу от всех почти людей вокруг удивленно-таинственные речи – дескать: «Сын кулябского нищего» – давно известные хорошие стихи, «Кухарка Даша» и др. – то же самое. Значит, тебя «проработали» (какое гнусное слово) еще за что-то. И это что-то до сих пор висит надо мной. Тут были всяческие догадки моих «друзей» – м. б., за работу с молодыми? за знакомства? (!) за пребывание в РАППе? и т. д. и т. д., и даже то, что я «слишком много раз говорил в этой книжке слово «русский» (!) – всего не оберешься. Но почему так говорят люди литературы и не только литературы? Потому, что у нас привыкли за одними сторонами читать другие, и еще потому, что безжалостность и цинически холодное отношение к поэту стало правилом в нашей литературной среде (хотя «Правда» ведь не литературная среда). И со мной поступили цинично и холодно. Мне этого не забыть. Это ли «сталинское внимание к человеку»?? Ты (и не только ты) мне говорил, что «Правде» не ответишь на страницах «Правды» по такому вопросу, как книжка стихов. Но буквально через несколько дней после нашей беседы появилась в «Правде» разносная статья Каленова о художнике Богородском, а еще через несколько дней был напечатан ответ на нее Ем. Ярославского в той же «Правде» и без комментариев. Значит – увы! – дело в том, кто отвечает, кто берет под защиту? Разные мысли приходят в голову по этому случаю. Кроме того – неужели орган ЦК нашей партии может так выдергивать цитаты, заканчивать хорошим и выбирать плохое, без объяснений, без элементарной критической добросовестности. Ведь в статье Катаева нет ни одного названия стихотворений, ни одного намека на то, о чем говорится в стихах и применительно к чему. И в ответе «Правды» Лебедеву-Кумачу[441] передернуты все его слова. Разве так нужно учить «бороться за качество»?

И вот из меня сделали обезьяну и вышвырнули вон: «печатать их (стихов) не надо». Ведь эту фразу уже не вырубишь топором. А если меня тут же ободряют, что, дескать, если не будут тебя редактора печатать, то мы таковых проберем, то к чему же было «Правде» прежде всего печатать эту безответственную и небывалую инструкцию? Тогда это сугубая безответственность.

В своем ответе Лебедеву-Кумачу «Правда» целиком подтвердила, что книжка моя антихудожественная и халтурная. Я отношу это ко всем стихам, помещенным в ней, ибо так и говорит ЦК. Но тогда что же стихи, печатающиеся в «Правде»? Почему Никитин говорит мне, что он не согласен со статьей и будет об этом говорить, а потом появляется ответ «Правды»?

Неужели битьем по морде можно поэта чему-нибудь научить?

Неужели, смешивая с грязью, можно поднять человеческое достоинство? Неужели Союз в нынешнем его руководстве, выступавший на совещании у секретарей ЦК с самыми гуманными речами против заушательства и диких нравов в критике, бессилен был пошевельнуть пальцем, видя этот образец заушательства?

Я рад был бы самой жесткой критике, клянусь всей своей честью поэта, клянусь именем Сталина. Я погрустил бы, поежился, но понял все, в конце концов поблагодарил. Но в выступлении «Правды» перед Октябрьским праздником с таким фельетоном было нечто глубоко для меня унизительное, а все дальнейшее только усилило это чувство непонимания и стыда за наши журнально-литературные нравы.

Я сейчас пишу упорно и удачно. Я всегда буду писать, ибо я какой ни есть, а поэт. Мне ничего не нужно, ни чинов, ни автомобилей. Я всегда останусь поэтически честным, довольно беспутным человеком, с наклонностью к бродяжничеству, вздыманию бокалов, десятичасовым сердечным беседам, с глупым желанием, чтобы «все было хорошо». Я был житейски избалован своей беззаботностью, слишком часто примерялся, мало дисциплинировал себя, лениво работал, личные трагедии перерастали у меня в нечто сверхъестественное. Был небрежен в моих отношениях с людьми. Билль был байбаком. Сейчас снова взялся за ум, но не благодаря всей этой нехорошей и стыдной истории, а вопреки ей. За этот месяц я многое пережил, и теперь улитка уходит в свою скорлупу. Это был для меня не «урок чистописания», а большое, большое разочарование в целом ряде представлений и иллюзий.

Я буду писать день за днем, вползая в самую гущу жизни, если хватит таланту (а таковой, кажется, есть). Но писать буду прежде всего для себя. Меня уж столько раз учили и водили за нос и за прочие предметы, что мне это глубоко несимпатично, неинтересно. То, что нужно для жизни – буду зарабатывать переводами и всякими другими способами. В этом смысле глубоко прав Пастернак. Основное в моем не очень молодом возрасте – это хоть бы минимальное уважение к себе. А для этого ни «щитов», ни сберкнижек не нужно. Нужна поэзия. Нужны и хорошие друзья.

Ем. Ярославский пишет, отвечая «Правде» в «Правде»: «Обругать чуть не последними словами талантливого художника, вымазать дегтем безапелляционной и сугубо несправедливой критики иным критикам ничего не стоит…» Он (Богородский), как и другие наши советские художники, нуждается в марксистской критике. Но такая недобросовестная критика, как Каленова, не помогает художнику… Это свидетельствует о том, что с критикой в области искусства дело обстоит неблагополучно, что это критика, как показала статья Е. Каленова, тенденциозна, необъективна.

Вот правильные и честные слова, целиком относящиеся ко мне. Когда В. Катаев прочел ответ Е. Ярославского, он сказал: «снаряд разорвался рядом со мной». Но у меня нет Ярославского, чтобы защитить мое достоинство как художника. Защитить не ошибки и неудачи, а именно достоинство художника. Но кто о нем думает, кроме самого поэта? Никто. И рядом с вымазыванием человеческого лица горчицей существует такое же лихое вздымание без единой помарки, как это было в «Правде» с подвалом о Твардовском или Вирте. Там ведь никакой критики нет – одни восторги. И это тоже глубоко неверно.

Я работаю с молодыми. Я воспитал целый народец: Симонов, Алигер, Долматовский, С. Смирнов, Матусовский, В. Журавлев, М. Спиров, Бахтюгов, Шевелева и т. д. и т. п. И до сих пор работаю с ними. Очевидно, кому-то нужно специально ущемить меня в глазах молодежи.

С другой стороны, я вижу колоссальные афиши о вечере второстепенного молодого поэта С. Васильева, под твоим председательством, с артистами, комическими номерами и пр. Огромен диапазон между триумфом того же Васильева и измывательством надо мной. Это тоже неверно.

А главное – мне рекомендуется с восторгом принять пощечины, т. к., дескать, от этого же тебе будет лучше, будешь «злее» писать. Возведем тогда несправедливость и мордобой в систему – м. б., писатели у нас начнут злее работать? И начинается вокруг пошлость: «может быть, в этом есть сермяжная правда», «за битого двух небитых дают» и пр.

Нет, за критику, самую суровую, но что-то указывающую, отделяющую плохое от хорошего, честную, человеческую, не господскую, – я много бы отдал. Такая критика бывает ударной, но она движет человека в верном направлении. А результат? В Гослитиздате, где два года маринуют мою книжку «избранных», – предлагали ее списать в расход, я и сам думаю, что – м. б., действительно сейчас надо ее списать. В «Молодой гвардии», как я тебе говорил, на собрании пускали инсинуации по поводу меня, да что там говорить, всего не напишешь, неприятно. Даже во всех рецензиях об «Александре Невском» приводятся слова песен моих или упоминается о них, но не ставится имя автора. Ну да это как раз ерунда, дело не в этом. Это все проявления местного чиновничества, и не это меня волнует.

«Литературная газета» изо дня в день печатает туманные фразы о «справедливой критике» «Правды», и даже Лебедев-Кумач не защищает мои стихи, а говорит о неких прошлых заслугах. Прочел бы ты, что «Вечерняя Москва» написала о той части твоей речи, которая посвящена была мне.

Но мне не нужна ни помощь, ни поддержка. Время прошло, и я в них не нуждаюсь, да и не верю в них. Остались ощущение холода, несправедливости, глубокий шрам. Я собираю палатку и ухожу. Это был последний урок. Я его усвоил целиком, но по-своему. Только нехорошо выбивать своих солдат.

Я знаю, старина, что тебе было нелегко выступать в мою защиту. Тут положение обязывает к сдержанности, и дружба твоя с Катаевым, и многое другое. За это время я наслушался самых нелепых вещей о твоем отношении ко всей этой истории. Я тебе об этом говорил в Ялте.

Но ты для меня остаешься не членом «семерки» и «литературным водителем», а Сашей Фадеевым, который со мной дружил, с которым, надеюсь, я буду долго дружить. За восемь лет о многом мы переговорили, много чепухи сказали друг другу, много и правильных, достойных слов. Ссорились, мирились, открывали Америки, ходили в музеи, рассказывали о самых личных, душевных делах, ратовали «за святое искусство», пили пиво <нрзб>, читали запоем стихи, ели богатырские блюда, скакали на борзых конях и вместе зарабатывали седину. Я очень сжился с тобой, и, когда провожал тебя на пароход, сердце у меня по-старому сжималось. Наверно, так оно и будет сжиматься до последних моих дней, до уготованного нам крематория с Ванькой Рахилло в почетном карауле. Будет сжиматься, несмотря на все твои сукинсынства и мои также. Впрочем, у тебя сейчас много друзей, а у меня значительно меньше. Но я ценю именно настоящих друзей.

Прости, что я утомил тебя этой диссертацией и моим почерком. Все дело в том, что я не понимаю, а в этом непонимании виноват не я, а те, которые меня оскорбили и ровно ничему не научили (в глубоком смысле этого слова, а не в том, что, дескать, не нужно подверстывать плохие стихи к хорошим – это невеликая наука). Во всяком случае, всю эту историю я не могу считать партийной линией. Никитин сказал, что он со статьей «не согласен». Ты и Зайцев сказали, что это ошибка газеты. Однако у нас ошибки исправляют, и я ничего не понимаю. Я буду бороться и дальше, пока мне не ответят по существу и не снимут с меня грязь, которой так быстро и так усердно обмазали.

Письмо это строго личное, то есть адресованное Саше Фадееву. Буду ждать, что ты хоть бы кратко на него ответишь.

У меня есть и просьба к тебе – помоги мне освободиться от «Молодой гвардии». В двух журналах мне работать нелегко, а «Знамя» для меня журнал родной. Жду твоего совета.

Я начал яростно писать, идут хорошие стихи, главным образом лирические. Если у меня будет хотя бы 20 дней относительного спокойствия, я напишу очень много. Работаю целый день. Выпал снег.

Крепко жму твою руку, старый бизон и эсквайр.

Обнимаю тебя.

Твой В.

М. Алигер – В. Луговскому

13.11.40

Милый мой Володя!

Только сегодня мне привезли в Болшево твое письмо и телеграмму. Письмо меня очень огорчило.

Я много и хорошо думаю о тебе, очень жду тебя, хочу послушать все, что ты написал, и тебе почитать свои стихи, хочу побольше и почаще дружить и видеться с тобой, бродить, разговаривать, а ты вдруг упрекаешь меня в том, что я засомневалась в тебе. Это очень несправедливо и зло с твоей стороны. Пойми, пожалуйста, раз навсегда то, что крепко-накрепко понимаю я: в основе нашей дружбы лежит нечто совсем другое, не имеющее отношения ни к чему, в чем тебя могут упрекать. Все гадости, которые я о тебе услышу, всегда будут восприниматься мною как нечто касающееся какого-то другого человека и имеющее очень малое отношение к моему другу. А если уж коснется, то я всегда как-нибудь внутренне оправдаю, причем окажусь внезапно очень находчивой и изворотливой, потому что мой друг должен быть оправдан. И не только для себя самой, но и для людей сумею я найти убедительные оправдательные мотивы, будь уж спокоен. Понятно?

По-моему, все ясно и недоразумение исчерпано.

Я работаю трудно. Ничего еще не знаю. Посмотрела здесь в Д/О несколько замечательных американских фильмов. Скоро вернусь в Москву.

Не знаю, как быть со «Знаменем»; не могу я работать ежедневно по пять часов, да и ни к чему это, у меня нет работы на такое время. Но как убедить Анатолия[442], который всякий раз, едва я начинаю этот разговор, впадает в истерику. Очень надеюсь на твою помощь. Ты придешь, большой, упрямый, просидишь несколько часов в кожаном кресле, будешь говорить на эту тему глухим голосом и смотреть тяжелым взглядом, и он в конце концов сдастся.

Занимаешься ли ты Бурят-монгольской антологией? Если это не трудно, я тоже хочу. Очень интересно съездить туда.

Неужто все 12 стихотворений о Белоруссии? Думаю, что нет, ведь ты собирался коснуться и других направлений.

Когда же ты наконец приедешь? Может, это письмо опять же тебя не застанет? Привези мне сливочной помадки. Мой красный кот, который приехал со мной в Болшево и теперь будет ездить со мной повсюду, сейчас повернулся и спросил, кому я пишу письмо. Я сказала, что Володе, и он удовлетворенно повел усами. Стало быть, мы вместе тебя целуем и ждем в Москву поскорей.

Маргарита.

М. Алигер – В. Луговскому

(Без даты)

Милый мой дружище!

Сейчас 3 часа ночи, только что от меня ушли Мишка[443] и Павлик[444], порядочно накричав. Мы читали вслух любимые стихи любимых поэтов. Надо бы спать, но такое родное пришло от тебя письмо сегодня, что хочется сегодня же тебе написать. Так вот, просто написать ни о чем, потому что новостей никаких нет. Никаких-никаких, любопытная рыба, никакусеньких.

Сегодня был вечер в ЦДКА («Знамя»), мы все повытрющивались в меру для среднего удовольствия мало заинтересованных военных товарищей и их боевых подруг.

Ребята сидят в Переделкине. Костя Симонов выдавил еще одну поэму «Детство» – первую часть трилогии. Ему не надо, как нам с тобой, ждать «общего» настроения, взрываться в небо, носиться с какими-то даже еще не строчками, а вздохами и задыханиями, которым суждено стать стихами. Если в его творчестве и участвуют активно какие-нибудь нервы, то только седалищные, и я не завидую ему в этом. Мне сладко мучиться, сладко дуреть от подступающих стихов.

Женька[445] пишет пьесу. Исбах отрывает (?) Валю. Матуся) просит тебе передать, чтобы ты не беспокоился, что он, слава богу, не похудел. О Коле, если ты думаешь, Николая Семеновича Тихонова я со времени его отъезда из Москвы ничего не знаю. Павлик тебя любит – верный наш дружок.

Все ждут от тебя много новых хороших стихов, верят, что они будут, и, в этом смысле, говорят о тебе много хороших слов. И все твои дела на сегодня – это твои стихи, и они в твоих руках.

Мы: я, Павлик, Мишка и Щипачев, числа 25?го уезжаем в Киев на выступления, дней на 6, после чего я собираюсь остаться недельки на две под Киевом в Ирпене, в Доме творчества. Это тот самый Ирпень, который «память о людях и лете».

Таким образом, мы с тобой, по-видимому, разъедемся и не увидимся, если только твой обратный путь не пройдет через этот чудесный город.

Я просила тебя подтвердить получение моей телеграммы, в которой передавала текст телеграммы из Бурят-Монголии, но этого подтверждения не получила. Получил ли ты ее? А два моих письма? Первое – до востребования, второе – в гостиницу? Наверное, уже получил.

Очень хорошо, наверное, у тебя. По твоим описаниям твоего кабинета похоже на одну мою детскую мечту – светлую теплую комнату в маяке, стоящем в бушующем океане. Мне это часто снится. И очень захотелось на немножко туда к тебе, молчать, сидеть тихо-тихо или рассказывать тебе какие-нибудь незначительные, но памятные и дорогие мне вещи про детство, про моих собак и кошек, и друзей.

Володя, Володя. Правда? И что тебе там еще снится такое, не знаю. Спи, пожалуйста, спокойно, без всяких снов, слышишь?

Целую тебя.

Маргарита.

А я люблю сны. В них моя вторая жизнь. Запоминай свои, для меня.