§3. Вопросы остаются нерешенными

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Идеологическая обработка всего населения, а детей и молодежи в особенности, не ослаблялась никогда, но требования усилить ее раздавались постоянно. Почему?

Понимала ли власть неудачу своих пропагандистских внушений? Или не понимала? Верила ли сама собственной пропаганде? Если да, то насколько? Если не верила, то ясно ли видела границу между реальным положением дел и его «пропагандистским обеспечением»? Верила ли власть, что ее пропаганде верит население?

Как в действительности люди – и взрослые, и дети – воспринимали пропагандистскую картину мира? Если верили, то чему и насколько? Если не верили, то чему и насколько? Если пытались игнорировать, то в какой мере им это удавалось?

Как пропагандистские внушения взаимодействовали с реальностью? Какие последствия при этом возникали?

При коммунистическом режиме все эти вопросы были закрыты для обсуждения. По строгому счету – и для обдумывания: советскому человеку не полагалось спрашивать и допытываться. В наши дни все эти вопросы стали предметом полемики – в широком спектре от научных дебатов до эмоциональных споров со взаимными обвинениями, но и сегодня остаются не решенными и загадочными. Причем настолько, что один и тот же исследователь в одном и том же исследовании высказывает два противоположных суждения.

«Советский пропагандистский аппарат ловок и гибок, – писал политолог-советолог Илья Земцов, раскрывая понятие „пропаганда“ в книге „Советский язык – энциклопедия жизни“. – Пропагандистские стереотипы не проходили бесследно, они исподволь, накапливаясь, оседали в сознании человека, и он, не осознавая и часто не желая, сживается с ними и, не веря, следует им» («Советский язык – энциклопедия жизни» – М.: Вече, 2009, с. 389). Но в разделе «агитация» он утверждал нечто совсем иное: «Через всю жизнь советского человека – от рождения до глубокой старости – проходят различные агитационные кампании. Убогие, шаблонные и схоластические, они оставляют в его сознании глубокий след, но полностью поработить его не могут» (с. 19).

Александр Бикбов в ряде работ доказывает, что советская идеология активно эволюционировала, что официальная риторика, гибкая и подвижная, становилась индикатором сдвигов в основаниях режима – «не всегда объявленных символических революциях» (Александр Бикбов. Тематизация личности как индикатор скрытой буржуазности в обществе зрелого социализма. – В кн.: Персональность. Язык философии в русско-немецком диалоге. – М.: Модест Колеров. 2007, с. 404). Такой символической революцией, полагает исследователь, было появление понятий «личность» и «потребитель». Риторика все благосклоннее относилась к сфере «личных потребностей», поэтому «зрелый социализм» сближался с буржуазным обществом, а «новая личность стремительно и наперекор политическим императивам приобретала (мелко) буржуазные черты» (с. 415). Исследователь не пояснил, к сожалению, что он понимает под словами «буржуазный» и «мелкобуржуазный», поэтому мне трудно его понять. Испытав на себе советскую идеологическую формовку, я вынесла из нее убеждение, что эти слова не значат ничего – кроме угрозы со стороны того, кто их произносит.

Алексей Юрчак, в противоположность Александру Бикбову, утверждает в монографии «Это было навсегда, пока не кончилось», что советская идеология послесталинского времени все больше окостеневала, и отражением этих процессов становилась стандартизация риторики. «Каждое новое высказывание стало строиться как имитация другого высказывания, уже ранее кем-то написанного или произнесенного. <…> Идеологические тексты становились все более предсказуемыми, похожими друг на друга на уровне формы <…> Язык идеологии превратился в тот „дубовый“ и „кондовый“ язык 1970-х, который многим хорошо знаком по бесконечным речам Брежнева, передовицам газет и выступлениям местных партийных руководителей» (Алексей Юрчак. Это было навсегда, пока не кончилось. – М.: НЛО, 2014, с. 555). Дубовый язык, утверждает исследователь, все больше утрачивал традиционную роль идеологии – описывать действительность в духе определенных идей и ценностей. Он лишался собственного смысла, но стал для так называемой «нормальной» советской молодежи «сферой творческого создания новых смыслов, неожиданных для государства» (с. 561). То есть необъявленные символические революции совершались силами воспитуемых, а не воспитателей. Что за смыслы и революции? Респонденты профессора Юрчака откровенно и даже с удовольствием рассказывали об этом. «Наталья вспоминает: „Когда нам хотелось сходить на выставку или в кафе во время работы, мы говорили начальнику отдела, что нас вызывают в райком“. Подобные приемы присвоения времени, институциональной власти и дискурсов государства, посредством цитирования его авторитетных форм, происходили на всех ступенях партийной иерархии, включая партийные комитеты» (с. 239). Что ж, заурядные хитрости, хотя доступные не всем, а только членам комитета – партийного или комсомольского. Мне кажется странным описывать такие действия высоким слогом – как сферу творческого создания новых смыслов. Но в этом особенность книги Юрчака. Лукавое приспособительное поведение советской молодежи он описывает либо высоким слогом, либо специфическими терминами, в которые вкладывает высокий смысл.

То самое поведение, которое можно назвать хитростью, трусостью, цинизмом, конформизмом, соглашательством, лицемерием, двоемыслием, безответственностью, беспринципностью, антипатриотизмом, антигражданственностью, «до лампочки», «наплевать» (и другими нехорошими словами), предстает в монографии как «принцип вненаходимости» и «принцип детерриториализации». (Последнее слово совсем непроизносимо и нечитаемо)

Принцип вненаходимости (то есть «ни за – ни против» государства, а якобы где-то «вне» его) истолкован как отношение политическое, которое вело «к подрыву смысловой ткани системы», ибо меняло «смысл ее реалий, институтов и членства в них» (с. 565).

С одной стороны, с этим не поспоришь. Конечно, все эти члены комитетов, которые прогуливали работу и лекции, прикрываясь райкомом… да, они систему подрывали. С другой стороны, уж очень ловко они устроились. В советские годы они преспокойно считали себя «нормальными» людьми, а теперь и вовсе оказались борцами с режимом. Они, видите ли, изнутри опустошали идеологию («авторитетный дискурс», в терминах Юрчака). Мне кажется, что для проблемы самопонимания советского человека это решение ложное. Недаром в монографии вообще не упоминается страх. Последние советские поколения тоже его испытывали, пусть и не в такой мере, как поколения родителей, бабушек и дедушек. Страх плохо сочетается с пониманием самого себя как «нормального» человека. По-моему, совсем не сочетается. Позиция же вненаходимости, «ни за – ни против» неизбежно сталкивается с такими действиями государства, когда молчать, а тем более тянуть руку в «единодушном одобрении» означает поддерживать преступление. Такие болезненные точки фактически обойдены в книге. В ней всего дважды упоминается война в Афганистане вместе с позицией двух «ненормальных», которые вслух осудили вторжение и пострадали за это. Вовсе не упоминается расстрел южнокорейского пассажирского самолета 1сентября 1983 года. В те годы я уже была не ребенком, все понимала, испытывала к режиму негативные чувства, но молчала. У меня от этого погибли остатки самоуважения. «Нормальные» тоже молчали. Как они сохранили при этом сознание собственной «нормальности»? Как сохранили самоуважение? По-моему, это вопросы немаловажные.

«Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». Так завершает Пушкин статью «Вольтер». У советского человека независимости не было, а страх был. В таких условиях самоуважение становилось проблематичным (по-моему, невозможным). Пропаганда, безудержно хвастая, обязывала людей гордиться тем, что партия их «ведет» от победы к победе. Прочитав за последние месяцы тонны советских газет, журналов, пропагандистских пособий и методических разработок, чего только ни встречала. Вот, например, стихи под названием «Советский человек»: «За ним уверенность и знания. Его величество народ, С бессмертным Лениным на знамени Ведомый партией вперед». Это стихи Алексея Бодренкова, приведенные в книге Николая Ветрова «Я – гражданин Советского Союза» (М.: Советская Россия, 1978, с. 41—42).

С самого беззащитного возраста дети поступали именно в такую идеологическую обработку. Коммунистическое воспитание подрастающего поколения поглотило огромные ресурсы и необъятное время. Какой след оно оставило? В чем и насколько поработило ребенка? Условия для идеологической формовки детей были для режима наилучшими: родители наложили печать на уста и никак, ни словом не противодействовали детсадовскому, школьному, октябрятскому, пионерскому, комсомольскому агитпропу. Многие даже поддерживали – по осторожности или по убеждению. Только в двадцатые годы, как показывает Евгений Балашов в исследовании «Школа в российском обществе 1917—1927 гг.» (СПб.: Дмитрий Буланин, 2003), дети существовали в «биполярном» нравственном мире: «Школьники постоянно чувствовали различие между тем, что внушали в школе и дома. Мальчик писал в сочинении: „В школе слышим одно, а дома другое. Не знаю, как лучше. Пусть бы сами учителя поговорили с родителями. Было бы легче“» (с. 156). С тридцатых годов и до конца советской власти ничего «другого» дети в семье не слышали. Такое положение было общим правилом, почти не знавшим исключений.