§2. Личный казус

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Травматичность советского воспитания и его прискорбные результаты могу показать только на собственном опыте. Чувствуя болезненные внутренние препятствия, я предполагала такие же у моих собеседников и не решалась их расспрашивать. С готовностью допускаю, что ошиблась, и они мудро преодолели неизбежно негативные впечатления детства и юности. Мне это не удалось. Коммунистическая обработка подействовала на меня очень сильно. Сейчас я удивляюсь, насколько рано у меня возникла неприязнь к сакральным идеологическим внушениям – коммунизму, коммунистическому строительству, компартии, политическим персонажам и всему прочему из этой зоны жизни. Вспоминаю себя перед экраном телевизора, где «Клуб кинопутешественников» показывал какую-то неизвестную мне страну. Я смотрела и вдруг с завистью подумала: «Живут себе люди и никакого коммунизма не строят». Мне было лет восемь, но я уже понимала, что такие мысли надо держать при себе.

О семейной трагедии наглухо и намертво молчала не только семья, но и вся родня. До конца советской власти я ничего не знала, хотя многое подозревала. Абсолютный запрет на любые вопросы, тем более о политике и о прошлом, я усвоила с неразумных лет, и нарушила его только в зрелые годы. Вся советская ситуация исключала вопрошание. Право спрашивать принадлежало только властвующим субъектам. Вопросы появлялись либо в условиях опроса, когда их задавали педагоги, либо в условиях допроса, когда их задавали уполномоченные товарищи. Здесь вопросы задаем мы! Вопрос со стороны подначального был допустим только по прямому разрешению начальника – педагога или председателя: «У кого есть вопросы?». Но и в этом случае правильнее было не спрашивать: вопрос означал бы одну из двух равно неприятных возможностей – либо спрашивающий не понимает, а значит, хорошую оценку имеет незаслуженно, либо он не согласен, а значит, пытается быть умней властвующего субъекта.

Страх, тревога и настороженность в семье без сомнения были. В меня они впечатались с огромной силой, хотя думаю, что намеренно мне их не внушали. Не знаю точно, потому что не спрашивала, а теперь спросить не у кого. И родители, и бабушка состояли в компартии. Из меня с нажимом воспитывали советскую девочку. Нажим требовался потому, что я была умным, рефлексирующим и одаренным ребенком. Теперь незачем скромничать, того ребенка давно нет. Школьное коммунистическое воспитание семья часто поддерживала. Ребенок – семейная улика, поэтому мне были запрещены любые жалобы или критические высказывания, даже простые житейские. Их пресекали, внушая чувство вины по двум схемам. Первая: «советская власть тебе все дала, а дети Африки голодают» или «государство ничего для тебя не жалеет даже под американскими атомными бомбами». Вторая: «если тебе что-то не нравится, если тебе от чего-то плохо, ты сама в этом и виновата». Например, если в школьном буфете грязь и орущая толпа, то виновата я: не навела там чистоту и порядок.

Обе схемы полностью отвечали установкам нравственного воспитания в школе. Идеологи-методисты предписывали проводить беседы на тему «Недостатки легко видеть. Что ты сделал, чтобы их преодолеть?» (Нравственное воспитание советских школьников. Основы методики. – М.: Педагогика, 1975, с. 38). Думаю, что это очень удачный (то есть коварный) манипулятивный прием. По видимости он направлен на развитие активности и самостоятельности, а по сути приводит детей к молчанию и покорности, потому что у них нет никаких ресурсов, чтобы преодолеть недостатки окружающего мира. Но для внушения этой установки требовалось влияние семьи, потому что «беседы» на классном часе никто не слушал.

Если замечать недостатки строго запрещается, со временем ребенок начинает видеть на их месте слепое пятно и «обходить» его как мысленно, так и на практике: ведь ничего изменить нельзя и жаловаться нельзя. Если маленькая девочка не может зайти в школьный буфет, потому что там ее затолкают, то она (я) может попить в туалете из-под крана или принести бутылку в портфеле. Разве это трудно? Недостатков у нас нет, просто жизнь такова.

Уверена, что не только в моей семье старшие запрещали детям замечать какие-либо недостатки – кроме собственных. Даже в наши дни у людей с советским воспитанием бывают искренние затруднения при попытке перечислить пороки тогдашней жизни. Прямое лганье встречается тоже, но реальные затруднения я знаю по себе. Вот очевидный недостаток, изнурительный и ежедневный, – очереди. Один из симптомов постоянного кризиса и внутренних изъянов социалистической экономики. Но язык и сегодня с трудом выговаривает, что очереди – это плохо. Во-первых, я, школьница, сама и была в них виновата: заелась и слишком много требовала, хотя ни копейки не положила в народную копилку. Во-вторых, жалуются на очереди только наглые бездуховные мещане, которых ничего кроме колбасы не интересует. «Мы шли босиком по снегу, а они хотят каждый день мяса к обеду» – так сказал однажды старичок-сосед, осуждая молодежь. В моем ростовском детстве я почему-то очень часто это слышала – «мы шли босиком по снегу». Как позывные.

Нравственное воспитание в школе продвигало еще одну идею: недостатки нашей жизни замечают только невоспитанные дети: «Желание развлечься, получить удовольствие является основным мотивом их поведения. Они проявляют обостренное внимание к отрицательным, теневым сторонам жизни» (Нравственное воспитание советских школьников… с. 130). Это, собственно, подвид более общей коммунистической идеи, что недовольны и протестуют только нытики и бездельники, которые не хотят честно трудиться. Я была ребенком воспитанным. В труде, строгости и скромности.

Передышкой были болезни, поэтому я постоянно болела. Бесполезно лечить и закалять ребенка, для которого болезнь – единственное спасение от воспитательных усилий семьи и школы.

Что знали мама с папой о моем миропонимании, мне неизвестно. Думаю, что догадки у них были правильные. Меня не отпустили учиться в Московский университет. Мама прямо сказала: «Ты во что-нибудь втравишься» (помню дословно). Меня тщательно контролировали до таких взрослых лет, что даже трудно поверить. Но все это было напрасно. Чтобы втравиться во что-нибудь, то есть оказаться в кругу инакомыслящих, не надо было уезжать в Москву.

Моя семья была очень ответственная и заботливая, поэтому в отношениях со мной пожертвовала доверительностью ради моей идейной безопасности. В печальном результате мы взаимно друг другу не доверяли.

Настоящее мировоззрение моих коммунистов-родителей мне тоже неизвестно. Уверенно предполагаю, что коммунистического у них не было. Свои прямые идейные убеждения семья передала мне с полным успехом: антигитлеризм, антисталинизм, филосемитизм, атеизм (с годами мама перешла на позиции внеконфессионального теизма). Но не коммунизм. Из чего я делаю вывод, что убеждение было не прямое, а кривое, самопринудительное.

Уже в новое время, когда у меня, взрослой, наконец-то возникло доверие с родителями, мама спросила, зная мою утробную, зоологическую ненависть к коммунизму: «Тебе-то что плохого они сделали, партия и советская власть?».

Они разрушили отношение в нашей семье, требуя от родителей решить нерешаемую задачу: воспитать мужественного труса, умного дурака, честного лжеца, порядочного подлеца, гражданственного слизняка-приспособленца. Воспитать любовь к людям вместе с ожиданием от них доноса, воспитать самостоятельность под приказом сидеть тихо и не высовываться, воспитать ответственность вместе с самосознанием заложника, от которого ничего не зависит, а еще любовь к родному языку вместе с почтением к чумным партийным текстам… – настоящего советского человека. Семья приложила к этой задаче все силы. Полного подчинения и молчания, беспрекословного послушания от меня добились, но этим во мне разрушили самоуважение. С тех пор так и живу без него. Когда нет уважения к себе, его нет и к другим. Другие точно так же единодушно одобряли, поддерживали, голосовали и выражали чувства безграничной любви и преданности родной коммунистической партии. Некоторые даже считали себя «нормальными» людьми. Я не считала.

Меня воспитывали жестко и требовательно, но от реальной действительности старательно оберегали. Вместе с тем родители тревожились, что я, не зная жизни, без их помощи и защиты пропаду. Ко времени, когда я заканчивала школу, отец уже занимал высокий пост в областной партийной власти, поэтому то, что другим доставалось через очереди, взятки и нужные знакомства, мне доставалось за папину должность. Например, спецлечение в спецполиклинике или гарантированное поступление в университет и в аспирантуру. Отец был сначала первым секретарем ростовского горкома, потом вторым секретарем обкома, потом председателем облисполкома. Отец рассчитывал надежно устроить меня в университете, заслоняя от суровой реальности своим номенклатурным статусом. Когда его сняли с поста председателя и вычеркнули из номенклатуры (не без моей вины), он горестно обмолвился, словно прося прощения: «Я не успел сделать тебя доцентом…». Может быть, он думал, что я от бездарности не способна заработать ученое звание своими силами. Но верней, по-моему, другое предположение: он думал, что наша советская жизнь настолько коррумпирована и жестока, что я не смогу в ней «пробиться» с привитыми мне качествами скромности и полным отсутствием нужных связей, то есть советского блата. При папиных должностях знакомство со мной само было блатным, без папиных должностей я стала никем.

Мне всегда внушали, что я такая же, как другие дети, только хуже. Меня учили самокритично видеть мои многочисленные недостатки. Точно «по Сухомлинскому» и всем прописям коммунистического воспитания семья работала над тем, чтобы «любимый человек стал лучше, чем он есть».

Однако я была не такая, как другие школьники и студенты: я была номенклатурная дочка. Родители старались, чтобы это не проявлялось ни в чем, начиная с внешнего вида Всеобщее увлечение джинсами, о котором я много узнала, пока писала эту книгу, прошло мимо меня.

Коричневое платье вроде школьного. Эстетика одежды – это скромность и опрятность. Очки, длинная коса, никакого макияжа. Краситься – неприлично. Боюсь, что тут семья перестаралась, и мой постный вид казался упреком другим девочкам, которые в университет – к друзьям, «на люди» – одевались и красились поярче.

Родителей беспокоила проблема моего общения, а том числе брачных прелиминариев. Со мной это не обсуждали, я догадывалась по осторожным намекам. Если в Ростове и был круг золотой молодежи, то я войти в него не могла: это противоречило бы всему семейному воспитанию. С детьми партийных начальников я не была знакома и не знаю, составляли они особый круг или нет. Родители с готовностью приняли бы хорошего умного мальчика-студента из простой семьи. Отец помог бы ему с карьерой. Но родители опасались, что ситуация может обернуться советским штампом: «сильно страшная» начальникова дочка и соискатели ее руки, влюбленные в папину должность. «И с доскою будешь спать со стиральною за машину за его персональную!»

Могу засвидетельствовать, что на филологическом факультете все мальчики были умные и порядочные, поэтому старались ко мне не приближаться. А если у мальчика возникало со мной какое-либо взаимодействие, то студенческое общественное мнение тут же напоминало ему, «что у папи у ее дача в Павшине, что у папи холуи с секретаршами». Одна из моих однокурсниц сама об этом впоследствии рассказывала. Настороженно-неприязненное избегание – таким было отношение порядочных студентов к партийной власти, а тем самым и ко мне, как ее осколку.

Но семья так настойчиво внушала мне принципы равенства, что я наивно думала, будто и сама по себе что-то представляю, не отличаясь этим от других. Отец по должности имел возможность покупать дефицитные книги – заказывать по каталогу. Обмениваясь книгами, я оказалась среди умных интересных людей. Все мы были очень молоды: от семнадцати до двадцати семи. Появились и запретные тексты. Мы их обсуждали. Но грянул донос. К папе явился гэбэшник и потребовал принять срочные меры: «ваша дочь связалась с плохой компанией». У папы буквально отнялись ноги: он целый час не мог встать (о чем мне гораздо позже рассказала мама). В родителях застонало их настоящее чувство к родной советской власти, которая им все дала, – обреченный ужас. Всего лишь из-за «факта знакомства». Доносчик (или агент?) не знал ни о запрещенных книгах (у меня их не искали), ни о том, что Н. Н. был моим любовником (в «разврате» меня не подозревали). А если бы открылось, тогда что? Впрочем, никого не тронули, а Н. Н. скоро совсем уехал из Ростова. Трезво говоря, ничего криминального и не было: жизнь неглупой молодежи с содержательными разговорами, книгами и «романами». Но меня посадили под домашний арест. Выходить разрешалось только в университет. Папа в отчаянии кидался на маму: это ты виновата! Мама в отчаянии кидалась на папу: помоги ребенку, спаси! Меня папа спрашивал: неужели ты не понимаешь, что ты этим людям не нужна? Они пользовались твоей безответственностью. Они хотели сделать гадость партии! А ты сама никого не интересуешь!

Что ж, вполне возможно, что именно так и было. Тем очевиднее, что семейное коммунистическое воспитание, как и общественное, потерпело полное крушение в тех двух областях – пола и политики, куда были брошены главные силы. Вероятно, пол, как и политика, считался сферой сакрального. Во всяком случае, воспитательные средства были одинаковыми: жесткое ограничение знаний вплоть до табуирования, внушение страха и тревоги, стыда и неуверенности, острого чувства вины и опасности – абсолютное «нельзя». Вместе с тем – пафосная идеализация. Даже серьезные энциклопедические издания сюсюкали вслед за основоположниками, когда дело касалось любви или наших политических целей. «Сложится единое коммунистическое общество в масштабе всей планеты», «источники общественного богатства польются полным потоком», «любовь играет огромную воспитательную роль, способствует осознанию личностью самой себя, развитию ее духовного мира» и т. д. (Философский энциклопедический словарь. – М.: Советская энциклопедия, 1983, с. 268, 329).

Когда строжайший надзор за мной после этого семейного потрясения несколько ослабился, ситуация повторилась. Только теперь это был другой круг: там были люди немолодые, возраста моих родителей. Их и с работы выгоняли, и в газетах травили. Они были под угрозой ареста. Эту историю, в буквальном смысле подпольную, я описала в мемуарном очерке, посвященном памяти Леонида Григорьевича Григорьяна (1929—2010), поэта, переводчика, диссидента, отца моей дочери (Нева, 2012, №9. https://goo.gl/49IhZi). Думаю, что рождение у меня внебрачного ребенка сыграло свою роль в снятии моего отца с номенклатурной должности.

Мои родители были людьми выдающихся дарований и большой души. Справедливыми и честными. Они широко мыслили и хотели общественного блага. Коммунистическая ситуация «социальной шизофрении» несомненно их мучила. В том числе разладом со мной. Самые родные люди не доверяли друг другу, скрывали друг от друга свои мысли и плохо друг друга знали. Жутко подумать, какого отец был мнения обо мне, если ожидал от меня претензий и презрения, когда его выгнали из номенклатуры, и не ожидал любви и поддержки.

Внушения советского воспитания, сцепленные с чувствами вины и страха, были болезненными и разрушительными. Самым непреодолимым для меня было (и осталось) сознание бесправия и беззакония. Уверена, что не только для меня. Доказательством служит молчаливое, обреченное принятие населением любых действий власти, в том числе той практики, которая получила название «басманного правосудия». Конечно, в наше время открыто протестуют гораздо больше людей, чем протестовали в советское. Но все равно это лишь узкий круг активных граждан. Протестую и я, но знаю, что установка большинства осталась советской: «от нас ничего не зависит, не высовывайся, хуже будет». В этом я убеждалась не раз, когда во время избирательных кампаний агитировала москвичей подписаться за право оппозиционной демократической партии участвовать в выборах. Объясняла и повторяла: ваша подпись – не призыв голосовать именно за эту партию, а лишь согласие на то, чтобы партия имела право баллотироваться. «Вы согласны?» Абсолютно все были согласны. Откликались с готовностью, высказывали критические замечания о власти и ее пропаганде. Вплоть до того мгновенья, пока не обнаруживали, что в подписном листе надо указать адрес и паспортные данные. Тут большинство морально пятилось. Примерно восемь из десяти. Те самые 86%, которые и сегодня, по моему убеждению, вовсе не поддерживают власть, не одурманены пропагандой, а всё понимают, но морально пятятся, потому что боятся. Отказывались всегда одинаково. Я записывала реплики.

«Нет, если без паспорта, то подпишусь, а с паспортом – не надо»

«Нет, я, конечно, не против, но подписываться не буду. Партия оппозиционная, а мне тут жить»

«Не то что я боюсь, не подумайте. Но буду чувствовать себя очень неуютно. Ведь понятно, какая партия победит, а получится, что я поддерживаю другую»

«Нет, нет, как же я подпишусь? Ведь я работаю в бюджетной организации. А если директору сообщат?»

«Нет, зачем я стану подставляться и привлекать к себе лишнее внимание? Совершенно мне это не нужно»

«От нас ничего не зависит, без нас давно все решили. А подписаться – все равно что проявить строптивость»

«Они сели нам на шею и не слезут. От нас ничего не зависит. От меня ничего не зависит»

«Нет, я боюсь. Ну как чего? Вы что, сами не понимаете? А вы разве не боитесь? Напрасно…»

Полностью подтверждается вывод Бориса Дубина, который писал, что «базовая тактика населения – быть невидимым для власти. Кто служил в армии, знает: начальству попадаться на глаза не надо. Ускользание от глаз начальства, постоянная невидимость („нас здесь и сейчас нет“) – это очень важная установка и населения, и „элитных“ групп, ведь они тоже подначальные» (Борис Дубин. Россия нулевых: политическая культура – историческая память – повседневная жизнь. – М., 2011. с. 378).

Быть незаметной и неуловимой – это требование бабушка мне внушила раз и навсегда с помощью сильнодействующего средства. Дело было так. В одиннадцать лет я начала вести дневник. Он показал мне скуку и бессодержательность моего существования. Не имея никаких ресурсов добавить содержания в жизнь, я принялась добавлять его в блокнот – наивно рассуждать о «важном». Помню, что писала о бесконечности, о событиях в Китае, о международном положении (оно меня очень тревожило), что-то и о внутренней политике, хотя уверена, что ни Ленина, ни Брежнева не упоминала. А еще, представьте себе, о радостях материнства. Блокнот я не прятала, усвоив благоглупость, будто личные дневники и письма читать нельзя. На самом деле понимать следовало так, что мне – нельзя, а мои – можно. Бабушка прочла и долго, панически меня «ругала». Она кричала: «Признавайся во всем!». В чем? – я не понимала, но струсила до лязга зубов. Она кричала: «Если узнают мама с папой, даже подумать страшно, что будет!» (помню дословно). Она грозила при первом же моем ослушании все рассказать родителям, и тогда меня «отправят в интернат» или «еще хуже».

В рамках прекраснодушной «педагогики гуманизма» случай вопиющий. Но для понимания советской реальности – необходимый урок. По своей воле рассуждая о сакральном, я нарушала технику безопасности во взаимодействии с миром, в котором мы живем.

Исписанные странички я сожгла в железной раковине и пепел смыла. Теперь очень жалко. Живой детский документ, записи с января по ноябрь. Но я символически продемонстрировала, что урок усвоен: думать опасно, записать еще опаснее, дневник – улика, личной тайны не существует. Берегись, молчи, всю семью подведешь!