Эмиграция и изгнание

Наверное, с тех пор, как последние кочевые племена осели на поверхности земного шара и принялись возделывать землю, человеку осталось в удел два состояния – оседлости и скитальчества. Скитальчество (как, впрочем, и оседлость) бывает вынужденным и добровольным; вынужденный скиталец становится изгнанником и лишь добровольного следует именовать эмигрантом.

Анаксагор был изгнан из Афин, ему запрещено возвращаться под страхом смертной казни, Данте, приговоренный к изгнанию из Флоренции навсегда (в случае возвращения его должны были сжечь на костре), последние двадцать лет своей жизни скитался по Италии, и это изгнание стало для него мучительной драмой. Если и существуют красота и поэзия изгнанничества, то только для стороннего наблюдателя. Беседуя или же читая бесчисленные свидетельства русских изгнанников 1920-1940-х гг., я никогда не слышал, чтобы кто-то из них был счастлив именно в своем изгнании. Не только Бунин, безнадежно прикованный к старой России, но и типичные «русские европейцы», западники, эстеты с их «тоской по мировой культуре», как Георгий Адамович, Юрий Иваск или Владимир Вейдле, вполне сносно прожившие на Западе большую часть жизни, на склоне лет постоянно оговаривались, что даже в Париже, который намного «уютнее» большинства русских городов и уж, конечно, Петербурга, все равно чувствуют себя «неуютно и жутко» как раз потому, что «после России всякий человеческий голос кажется здесь “гласом вопиющего в пустыне”» (Г. Адамович).

Пожалуй, первым архетип эмиграции выразил знаменитый скиталец Владимир Печерин, бежавший на Запад еще в 1836 году, и в конце концов сотворивший свою судьбу из своего скитальчества. Едва ли не главной причиной его бегства был «непомерный страх России»: «Важнейшие поступки моей жизни были внушены естественным инстинктом самосохранения. Я бежал из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать – чума никого не щадит – особенно людей слабого сложения. А я предчувствовал, предвидел… что если б я остался в России, то с моим слабым и мягким характером, я бы непременно сделался подлейшим верноподданным чиновником или – попал бы в Сибирь ни за что, ни про что. Я бежал не оглядываясь для того, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство».

Смысл этого текста прозрачен: Печерин, как и тысячи его «последователей», – подлинный эмигрант, ибо бежит он не только из вполне терпимой, патриархальной России 1836 года (где Грановский, Хомяков или Пушкин почему-то не помышляли о бегстве и могли сохранить свое достоинство), но и от себя самого, надеясь где-то там осуществить свою судьбу, справиться со своими страхами, слабостями и внутренними противоречиями.

Изгнанник всегда тоскует и всегда мечтает о возвращении, эмигрант тоскует значительно реже, а сама идея возвращения вызывает у него знак вопроса… Я слышал множество рассказов престарелых изгнанников, как в двадцатые-тридцатые годы в Париже, Берлине или Марокко они вместе с родителями сознательно жили «на чемоданах», не желая оседать на чужой земле, презирая «туземцев» – как презирает их Годунов-Чердынцев в «Даре» – не принимая ни чужого гражданства, ни обычаев, ни нравов. Они жили верой, что сила, обрекшая их на скитальчество, вот-вот сгинет, и они скоро вернутся. О том же вспоминал и Набоков: в дни своей берлинской юности он «был совершенно уверен, что не пройдет и десяти лет, как все мы вернемся, в гостеприимную, раскаявшуюся, тонущую в черемухе Россию».

Но они не вернулись – теперь мы знаем: почти никто не вернулся ни из первой, ни из второй волны. Сроки изгнания оказались слишком велики, а железный занавес непроницаем: именно поэтому русская эмиграция не имеет аналогов. Их дети, внуки и правнуки превратились в полурусских, полуевропейцев, полуамериканцев, для которых Европа или Америка неизбежно стали родной почвой.

Эмигрант же, сколько бы его ни преследовали ностальгические сны, по сути дела не имеет права мечтать о возвращении. Он сам избрал свой удел, он решил умереть и родиться заново, все прочувствовать, продумать, прожить и проиграть вновь. Для эмигранта, который может быть счастлив или несчастен, возвращение будет так или иначе поражением, за которым, скорее всего, последуют еще и еще одно. Как раз ему и открывается манящая бесконечность мира, поэзия беспочвенности и безбытности, лихорадка вокзалов и поездов, саквояжей, чемоданов, переездов, дешевых гостиниц, меблированных комнат – все, что ненавидели изгнанные навсегда.

Здесь есть и еще одно различие: изгнанники на чужбине создают свою культуру; эмигранты привозят с собой свой язык, быт, нравы и предрассудки, они могут воссоздавать свои традиции и жизненный уклад, как, скажем, это делают вездесущие китайцы, заполняющие огромные кварталы в мегаполисах Старого и Нового Света, но собственной культуры на чужбине они не создают. Если у эмигранта возникает желание творить, то со своим багажом он должен влиться в чужую культуру – ассимилировать ее и оплодотворить.

Сегодня философы и философствующие политики – от Жиля Делеза до Жака Аттали – утверждают, что в грядущем веке различие между оседлостью и номадизмом исчезнет. Все станут либо беженцами, либо новыми номадами, блуждающими по континентам совсем крохотной планеты, со своими note-Ьоок’ами, кредитными карточками и сотовыми телефонами.

В отношении России очевидно одно: культура русского изгнания окончательно завершена, а нынешняя и будущая эмиграция не сможет добавить ничего существенного. Хочет того она, или нет, – она неизбежно должна будет ассимилироваться если не в первом, то во втором или третьем поколениях.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК