Сироты-отцеубийцы, или «Рожденные от идеи». Постскриптум к «Трагедии интеллигенции»

Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уже не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи…

Ф. М. Достоевский, «Записки из подполья»

Если в XIX веке русская интеллигенция стремилась к свободе, то в XX столетии она стремится не только к свободе, но и к власти. Но, как и тогда, так и теперь, каждый раз терпит поражение. На расчищенное ею пространство для торжества «справедливости», «законности», «благоденствия» или «творчества» каждый раз почему-то приходят бесы, варвары или бандиты и одним пинком отправляют интеллигенцию на свалку. Не история, а какое-то сплошное недоразумение…

После катастрофы, на пепелище, всегда подводят итоги. Вслед за крушением 17 года русской интеллигенции пришлось подводить итоги в изгнании. В то время начало века выглядело совсем не грандиозным ренессансным собором, каким оно кажется теперь из исторического далека, – тогда это были дымящиеся руины…

Георгий Федотов, изображая «трагедию интеллигенции», в 1926 году писал, что «столетие самосознания русской интеллигенции является ее непрерывным саморазрушением. Никогда злоба врагов не могла нанести интеллигенции таких глубоких ран, какие она наносила сама себе в вечной жажде самосожжения».[148] Но самый суровый диагноз был поставлен в «Путях русского богословия» «разочарованным евразийцем» о. Георгием Флоровским – он назвал эту болезнь «мистическим непостоянством» или «исторической безответственностью»: «Слишком привыкли русские люди праздно томиться на роковых перекрестках, у перепутных крестов. “Ни Зверя скипетр нести не смея, ни иго легкое Христа…” И есть в русской душе даже какая-то особенная страсть и притяжение к таким перепутьям и перекресткам. Нет решимости сделать выбор. Нет воли принять ответственность. Есть что-то артистическое в русской душе, слишком много игры… В истории русской мысли с особенной резкостью сказывается эта безответственность народного духа. И в ней завязка русской трагедии культуры… Это христианская трагедия, не эллинская античная. Трагедия вольного греха, трагедия ослепшей свободы… Это трагедия двоящейся любви, трагедия мистической неверности и непостоянства. Это трагедия духовного рабства и одержимости… Потому разряжается она в страшном и неистовом приступе красного безумства, богоборчества, богоотступничества и отпадения…»[149]

Сегодня, несколько десятков лет спустя, можно утверждать еще с большим основанием, что история русского самосознания par exellence – это история пленения (и вместе с тем, история сопротивления этому пленению).

В нашем столетии (не только в России, конечно) настойчиво повторяется один и тот же сюжет, демонстрирующий глубоко иррациональную тайну истории: идеомания интеллектуалов, «власть идей», навязчивая и неизбывная вера (на другом полюсе порождающая идеофобию и обскурантизм), что с помощью внедрения в реальность метафизических и социальных схем, доктрин, учений можно разрушить старую (ложную) историю, и создать новую (истинную), «оседлать тигра» и наконец-таки овладеть и покорить Клио. Первая, разрушительная часть удается: не выдерживая агрессивного напора «ноосферы», жизнь рушится, и кажется, что впереди – победа, а Клио вновь ускользает, растоптав и похоронив идеологов, идеософов и идеократов. Гегель называл это иронией истории, но, к сожалению, не объяснил, почему так происходит…

В свое время Виктор Шкловский не без некоторого цинизма в стиле двадцатых годов сразу же после революции провел злую аналогию – он назвал русскую интеллигенцию пробниками: «У русской литературы плохая традиция. Русская литература посвящена описанию любовных неудач. Во французском романе герой – он же обладатель. Наша литература, с точки зрения мужчины, – сплошная жалобная книга…» Во время случки лошадей, перед тем как отдать кобылу жеребцу-производителю к ней сначала подпускают малорослого жеребца «для легкого флирта», но в последний момент оттаскивают… Этого жеребца зовут пробником. «Ремесло пробника тяжелое, – и говорят, что иногда оно кончается сумасшествием и самоубийством. Оно – судьба русской интеллигенции. Герой русского романа – пробник. Я хотел назвать какого-нибудь определенного героя. Но не могу, это кажется оскорблением. В революции мы сыграли роль пробников. Русская эмиграция – это организация политических пробников, лишенных классового самосознания»,[150] – так завершает свой пассаж Шкловский и из эмиграции возвращается в Россию, от «пробников» к «победителям». Но, как известно, и это была пиррова победа. Интеллектуалы-победители – от Маяковского и Мейерхольда до Троцкого и Бухарина – либо погибли, либо снова оказались в подполье, на обочине истории.

Странным образом этот же сюжет повторился во время революции (или контрреволюции) 1986–1993 гг., когда диссиденты и либеральная интеллигенция, подготовившие и совершившие ее, оказались оттесненными на периферию воцарившейся плутократией и бандократией. Иррациональные стихии распыления и развоплощения, «подсознания истории» каждый раз роковым образом оказываются сильнее ее «самосознания» и, как семьдесят лет назад, разбивают в пух и прах все претензии интеллектуалов на власть и обладание. Но самое удивительное в том, что интеллигенция по-прежнему не чувствует своей ответственности, вины и неизбежной расплаты за происходящее. Как тогда, так и сегодня, «самосознанию» ничего не остается как жаловаться и давать советы, которые остаются гласом вопиющего в пустыне: «Бедная Россия! Весною, как и зимою, ей всегда суждено быть жертвой бессмысленной стихии и терять свой путь. Зимою беспутица, а весною – распутица! Ей нет спасения, пока не будет прорван этот заколдованный круг! – восклицал князь Е. Н. Трубецкой в 1908 году. – Власть стихийного начала в нашей общественной жизни обусловливается слабостью развития у нас личности. Безумие нашей революции, как и безумие нашей реакции, обусловливается, главным образом, одной обшей причиной – тем, что у нас личность еще недостаточно выделилась из бесформенной народной массы… От этого зла есть только одно спасение – развитие сознательной личности».[151] Иногда кажется, что с тех пор почти ничего не изменилось – нет ни «сознательной личности», ни гражданского общества, ни партий, ни крепких структур, все те же «стихии», зимою – беспутица, а весною – распутица…

Евразийцы попытались выйти из заколдованного круга и соединить несоединимое. Россия – это не Европа и не Азия, в своем идеальном проекте евразийский континент – это мост (и одновременно синтез) между Востоком и Западом… Но, увы, в действительности это бесконечное пространство было и остается полем столкновения энергий Европы и Азии, образующее гигантские завихрения, воронки, впадины, куда время от времени проваливаются история, культура, цивилизация, и все нужно начинать сначала. Синтез не удается, и благозвучная «Евразия» все время грозит превратиться в неприличную «Азиопу».

И все имперские тенденции российской государственности проистекают не только из «похоти власти» (Г. Федотов), но оказываются вынужденными попытками скрепить распадающееся пространство, в котором центробежные силы раздирают ткань империи, и на пепелище – вновь обломки и руины «трагического империализма». Поэтому почти каждое последующее поколение отрицает предыдущее, совершая реальное или символическое «отцеубийство», ибо «отцам история не удалась». Отсюда и «детскость» – пресловутый русский инфантилизм с его беспамятством, нежеланием взрослеть и неуютным чувством сиротства, изобличаемый, начиная с Чаадаева, уже полтораста лет. Но точнее было бы сказать – не нежелание, а роковая невозможность взрослеть, хотя этнос по возрасту уже более чем зрел, но как возможно реальное достижение зрелости в рамках одного поколения?.. «Сирота-отцеубийца», начинающий историю с нуля, неизбежно юн и незрел, а потому открыт и всеотзывчив; все-человечность Достоевского – изнанка, вернее, прямое следствие трагического инфантилизма, вечно пытающегося освободиться от агрессивного патернализма «промотавшихся отцов». Стремление освободиться от своего приводит к поискам чужого. Так начинается странствие, странничество, скитальчество, так или иначе оборачивающееся пленением. И от него будет освобождаться уже следующее поколение «сирот-отцеубийц», в лучшем случае отправляющее отцов на пенсию, в худшем – сбрасывающее памятники и устраивающее пляску на гробах…

В наши дни, во времена очередного катастрофического разрыва национальной традиции, свержения старых идолов и водворения новых, жизнь опять начинается сначала – какой раз за столетие! – «ложная история» уничтожается и начинается «истинная». Но вопреки «смерти идей» и размягчающей ситуации постмодерна, которую после многочисленных идейных опьянений двадцатого века можно назвать «похмельем истории», все повторяется в самых гротескных формах.

Казалось бы, постмодерн с его «герменевтикой подозрения» больше не верит в идеи, не воспринимает их всерьез, но у нас это почти ничего не меняет. Как прежде читались Байрон, Гегель или Ницше (даже какой-нибудь Томас Бокль), как недавно читались Хемингуэй, Ремарк, Камю и Сартр, так и сегодня прочитываются – можно взять наугад десяток самых разных имен – Хайдеггер, Деррида, Кастанеда, Гуссерль, Юнг, Гроф, Фуко, даже Хайек или Поппер, Ален де Бенуа, французские «новые правые» и германские геополитики, не говоря уже о Геноне и восточных учениях (по-прежнему, в основном поступающих в западной обработке), тем более о сектантстве и бульварном оккультизме – все эти тексты воспринимаются как сакральные. Их адепты и истолкователи выступают как «посвященные», а неофиты проходят через инициацию, приобщаясь к «тайному знанию». На другом же полюсе это неизбежно порождает яростное отстаивание самобытности, истерическую идеофобию и ксенофобию, невротическое увязание в нашем историческом «идеальном» прошлом…

Определение о. Г. Флоровского об особом пристрастии русских к перекресткам и перепутьям трудно оспорить. Что поделаешь, если Россия-Евразия – маргинальный континент, всемирный перекресток, где столкновение планетарных стихий доводит историю до апокалиптического напряжения. И евразийский «всечеловек», призванный разрешить мировые противоречия, раздирающие его в клочья, остается трагическим странником, вынужденным блуждать и скитаться всегда «между», «вне», посреди и отрицать самого себя. Ибо синтез не удается, а преждевременный выбор обедняет…

На закате первой эмиграции, в 1967 году, Георгий Адамович, поэт и критик, казалось бы, далекий от историософских спекуляций, начал свою итоговую книгу следующими словами: «После всех бесед, споров, недоумений, надежд, гаданий, обещаний, после евразийства, после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации оставался человек один, наедине с собой, вне общества, и лишь с насмешливо-ядовитым сознанием, что вот и вне общества можно еще существовать, любить, думать, жить, – … после всего этого… главный для нас, общерусский вопрос, над личными темами, есть вопрос о Востоке и Западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия – страна промежуточная. И конечно, это вопрос, будучи главным везде и всегда, остается главным и в литературе».[152]

Тридцать лет спустя текст Георгия Адамовича можно продолжить и сказать, что после коммунизма с его «оттепелями» и «заморозками», после либерализма и диссидентства, после структурализма, концептуализма и постмодернизма, после реформ, монетаризма и «дикого капитализма», после очередных путчей и переворотов, неизбежных крушений и очередного «конца истории» – этот вопрос по-прежнему остается открытым.

Как давно замечено, история никого никогда ничему не учит: все приходится начинать сначала, и ситуация все также напоминает русскую сказку с витязем на перепутье, томящимся у рокового камня…

1996 г.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК