Прелюдия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

— Ох-хо-хо! Вечер-то какой скорый стал! На минуту прилегла перед гостями — и темно совсем. Осень опять. Васька!

— Ну?

— Проснись, пятница! Ставни закрой да огонь зажги, фонарь красный и здесь. Лоб расшибить можно.

Васька копается, а Авдотье неймётся — идёт сама, ещё ощущая во рту и глазах остатки сна, уверенно плывёт к выходу в домашней темноте знакомого длинного коридора — безошибочно нащупала засов, и дверь внезапно сильно рванулась.

— А-ай-ой! Ай, батюшки! — взвизгнула она простодушной бабьей нотой: кто тут?

— Из типографии, телеграммы Василию Николаевичу! — пробасил голос снизу, и в сером просвете наружной двери Авдотья различила чернеющуюся крохотную фигуру.

— Ну тебя, и с Василием Николаевичем твоим! Тоже редакцию какую нашли. Возись теперь с его телеграммами. Нет ещё его здесь. Напугал как. Я засов отодвинула, а он как нырнет, и прямо в живот. Прощай! Бесёнок, чисто бесёнок. Васька! Зажигай свет, поворачивайся.

— Невредно бы, невредно, — покрыл насмешливый голос умирающую жалобу двери: — приют увеселений, можно сказать, а тьма, как во чреве кита, изображённом на паперти Николая Мокрого.

— Этот откуда взялся? А темно, так Васька со вчерашнего пьян.

— Как полагается.

— Посетители разодрались, а вышибала икнуть не может. Скоро ты? Василий Николаевич пришёл, а он, знай, потягивается.

— Не видал я его, что ли?

— Загремел! — у-у-у! Куда спичку бросил? Пожар наделать хочешь?

— Та-ак! Супружеская лирика на точке кипения… Не пожалуете ли мне по сему случаю водочки и закусочки, а я поправлю огонь, зажжённый сим мужем или, точнее, вашим мужем.

— Какой он мне муж!

— Ну, исполняющий обязанности супруга, и.д., как говорят у нас в суде… Не изволите знать, что такое и.д., почтеннейшая Авдотья Николаевна?

— Откуда мне знать? Я не по учёной части пошла, так и нечего мне этим глаза тыкать, мне по судам не таскаться, это кто в адвокаты лезет.

— Выше бери! Публичного дома юрисконсульт! Хоть и подпольный, так подполье нынче в чести, на митингах все ораторы хвастаются: мы вышли из подполья, мы сидели в подполье долгие годы.

— Ты мне, врун газетный, зубов не заговаривай. В подполье только крысы водятся, хвастать нечем. А я себе могу нанять какого хочешь адвоката, самую настоящую кляузу, во фраке и со значком… А по моему делу и одного класса гимназии много.

— Скромничаете, скромничаете, Авдотья Николаевна! Просвещённое ваше отношение к вексельной литературе и побудило меня временно искать здесь приюта от кулаков забастовщиков. Вы Аспазия нашего города.

— Пошёл молоть. Я не язычница какая-нибудь. В Иерусалим на старости лет поехать хочу. Там, говорил мне Лександрин купец, и ослы такие умные, сами камни обходят, спокойно толстому человеку ехать. Ты в газете своей не читал?

— Возможно. Спаситель худощавый был, а почему-нибудь же выбрал для въезда в Иерусалим ослёнка, а не лошадь. А, между прочим, жену губернского архитектора присудили к штрафу за быстроногие слова, брошенные кухарке. Вот нынче как. За кобылу бесхвостую — и то плати.

— Ага! Не только меня грешную, и дамы попадаются.

— И дельце ваше я привёл к благополучному концу.

— Описали?

— Именно.

— А жена его что? Плакала небось?

— Всё было, и слёзы, и цветы, и чувства, и любовь. Цветов, положим, не было, а ругала она вас с любовью, долго, пока печати прикладывали; теперь сидеть, лежать, и пить, и есть будет на печатях казённого образца. Да, поработал судебный пристав, можно сказать, не забастовал, как мои наборщики. Туда же! Куда конь с копытом, по-столичному…

— Тут приходил один ваш забастовщик, телеграммы принёс.

— Посмотрим. Только вы напрасно мораль моего фактотума роняете, ибо он твёрд и не забастовал. Геройский дух в этом маленьком теле — и верен за двенадцать целковых в месяц — вот что ценю. Что же никто не появляется из прекрасных обитательниц дома сего? Пойти — хе-хе — в редакционную комнату, Амалию побудить.

— Успеешь, в телеграммах-то что?

— Бунт, бунт, бунт… только и новостей. Губернатор весьма опасается, человек тучный, а ещё неизвестно, кто кого бить будет, мы забастовщиков или они нас. Войск мало. Однако к арсеналу рядом с вами поставили ещё двух караульных, хотя там никакого оружия не имеется, одна мука, и та гнилая трудами досточтимого головы нашего, — но никто не знает, до чего дойдёт дерзость революционеров. Говорят, ростовщиков-то вешать будут. Ха-ха! Так-то, почтеннейшая Авдотья Николаевна!

— Матушка! Царица Небесная, Мария Египетская, заступница и покровительница, принесите мимо… Пойти караульных угостить, что ли?

— Чтобы они бросили казённое добро и стали часовыми у дома вашего? Это надо просить начальника местной бригады; хотите, я сейчас прошение составлю об учреждении поста при заведении Авдотьи Николаевой, хотя оно и не числится по военному ведомству, но солдаты полков, вверенных Его Превосходительству, им постоянно пользуются.

— Правда, батюшка, у нас и день есть солдатский, вот хорошо, напиши бумагу-то. Да ты зубы скалишь? Что ты надо мной измываешься? Скажи толком, а я ещё хотела с тобой, как судейским человеком, посоветоваться. Тебе бы всё козлить, смотри, какой козёл вырос.

— Порядочный.

— Так здесь не конюшня, козлов не надо. Навигация кончается, расходы сократить нужно.

— Что, ни пассажиров между двумя пароходами, ни капитанов, ни купцов приезжих? хе-хе…

— Во, вот. Хочу лишних девок спустить. Не знаю кого. Расход большой, а Фросю мало требуют, не нравится, размазня, Эмилька больна, небольшая болезнь, а все-таки гости сердятся. Амалия — характерная девка, докуки много.

— Административные затруднения? Так вы голова, какую кооперацию оборудовали, нигде в Европе нет. Всех поставщиков в руках держите, все вам должны, за должок берёте проценты, а с товаров за тот же должок лишняя скидка своим чередом, хе-хе…

Авдотья недовольно дёрнулась.

— Ты мне лучше скажи, нельзя ли сделать, чтобы девок ненужных прогнать, мне на них не тратиться, а деньги за их работу получать…

— Чтобы они для вас работали на дому, как портнихи, хе, хе…

— Хороши портнихи, иголки взять не умеют, — по-прежнему пусть… А то они у меня в долгу кругом, и расписки есть, ты же писал, а что в том? Если в законе найти, что они мне обязаны, я бы уж не ленилась, сама бы каждый день ходила, получку обирала, и утро бы не пропадало, и хоть тридцать девушек имей…

— Воображение-то, воображение. Вам бы стихи писать, Авдотья Николаевна, или министром финансов сделаться, обогатили бы казначейство. А только такого закона, какого вам желательно, не имеется.

— Нет? Да ты, может, не знаешь? Настоящий адвокат верно бы раскопал.

— И хвостатая адвокатура законов не делает. На митингах в думе учредительного собрания все требуют, может быть, оно проведёт закон о кустарной проституции?

— Кустарной? Причём кусты, не пойму. Брось ругаться, обезьяна учёная. Тоже помощь нашёл, мити?нги. Только убытки от них, гости не ходят, все дома попрятались из-за революции этой самой… Солдатам отпуска не дают.

— Убытки, а Титовну держите; её и в солдатский день в оборот не пустишь, одни проести.

— Скандалист ты, Василий Николаевич. Титовна — старушка Божия, а ты… Для души держу. Много ли ей надо? Живёт в баньке на огороде. Вот кухаркину девчонку никак с хлебов не могу спихнуть, и пожарный к Афросинье ходит. Прогнать её жаль, не ворует; а где такую найдёшь, чтобы и честная, и без ребёнка, и без любовника, и готовить умела, моим раскрасавицам тоже угоди, то нехорошо, это невкусно… Беда с прислугами.

— Насчёт прислуги посоветовать не могу, а расписочки, квитанции, деньги — припрячьте, не пожалеете, время такое.

— Где прятать-то? — и Авдотья бросила подозрительный взгляд на скромно выпивавшего Василия Николаевича: слыхал что, скажи?

— Ничего не слыхал, а спокойнее…

* * *

— Смотрите-ка, смотрите; Афросинья набелилась…

— И глаза подвела.

— А штукатурка-то и облезла.

— На старой стене.

И жирный смех, переливчатый хохот, мелкая дробь — хи-хи-хи — слились с насмешливым звяканьем ложек.

Кухарка проворно просунулась между двумя простоволосыми толстухами в капотах и шваркнула блюдо с дымящимся картофелем.

— Набелилась и набелилась, вам-то что? Небось не хуже могла бы, а вот честная.

— Разве что с Титовной заодно.

— Две красавицы молоденькие, ха-ха.

— Это к ней пожарный пришёл, не без того.

Афросинья остановилась в дверях ради удовольствия побраниться и, с сердцем отцепляя девочку, путавшуюся в юбках, кинула:

— Пришёл и пришёл? Завидно, что хороший человек?

— А мы Лександру на него напустим. Лександра! Иди в кухню.

— Очень мне нужно кухаркины объедки, я со всяким не путаюсь.

— К ней князья да графы ходят, а уж чиновникам — поворот от ворот. Благородная!

— Цып, цып, цып. Шурочка! Спроси у мамы, что она с пожарным делает. Я тебе конфетку дам.

— Мама, Паша спрашивает, что ты с пожарным делаешь?

Смех; Афросинья плюёт от злобы.

— Что ж вы девчонку портите, — вступается Эмилька (с кухаркой дружить расчёт, особенно здесь, когда хозяйка каждый кусок усчитывает!).

Но Авдотье не до девушек:

— Времена какие! Вчера пошла к арсеналу, а солдат кричит: не подходи. Я к нему с добром, водки несу, и вперёд боюсь, и назад, а он: проходи, застрелю.

— А кто тебя не знает, ты, может, бомбу в караул хотела бросить, — важно заметил Васька.

— Будет тебе! Бомбу! Я и со вчерашнего страху чуть жива. Что я — бунтовщица? Меня все знают, и никто дурного не скажет. Нет, точно кто пришёл и город нам подменил. В полдень вышла на поле — ни одна фабрика не дымит. Стоят себе трубы, небо пустёхонько, поле пустёхонько — ни одна душа с работы с работы не идёт. И куда они все запропали? Прежде тот зайдёт, другой… Теперь вся улица глуха, ни к нам, ни к Мясничихе, ни в трактир. На митингах этих своих женихаются.

Девушки равнодушно жевали.

— И впрямь скучно стало, — услужливо отозвалась Эмилька.

— Ходатай ваш вчера вечор говорил, штукатурка внизу вся обвалилась под залом думским, столы, бумаги — бело! Студенты топочут, — вяло вставила Лександра.

— Какие там студенты! У нас и нет их! Гимназисты да рабочие! Хоть бы и вправду провалились они, проклятые! Позволяют всяким фабричным своевольничать, хоть закрывай дом! Отслужить разве молебен. Васька!

— Чего? — прожевал он ртом, набитым кашей: и так каждый год перед навигацией служил.

— То само собой. Нужно матушке Марьи Египетской порадеть. Смотри, кругом какие страхи. Машутка не ходит, магазины закрыты, в банк пошла — по всей улице доски на окнах наколочены…

— Много твоя Египетская поможет! Пока я с тобой — никто тебя не тронет. Какой силач машинист с Урочья, а загнул ему салазки прошлый раз. Да, а ты мне часов порядочных не купишь. Чего трясёшься, сквалыжная душа? Чем в банк ходить да с ходатаем шептаться, молебны служить — отдай лучше мне деньги. Я их похраню! Так что ли, Лександра? Э-эх, ядрёная! Мой выбор виден! — и он ткнул в бок девушку, грузно рассевшуюся рядом с ним.

— Го-го-го! — пробудились от жвачки девушки, их радовала злость хозяйки-надсмотрщицы.

— Безбожник ты! Смотри, Бог тебя накажет. Уже и так тобой хорошие люди попрекают. Мне Лександрин купец сколько раз говорил: гореть тебе, Николаевна, на том свете из-за Васьки!

— Поговори ещё, богомолка!

Авдотья поперхнулась, смолкла.

— Добр я нынче, — зловеще ворчал Васька: не знаешь, с кем говоришь? Лександра! Кто я такой?

— Роты Его Величества вышибала, — отбарабанила та.

— То-то!

* * *

Захлопнув форточку, Авдотья стояла за отдёрнутой прозрачной занавеской, одна в пустой зале, и растерянно смотрела вверх на приглядевшуюся приходскую церковь. На воспламенённом просторе тревожного неба длинношейные главки с несерьёзными затейливыми крестами рисовались как прихотливая игрушка.

— А как не поможет? Ой, Авдотья, грешишь! — и тем поспешнее и усерднее полезла она на гору, тяжело дыша и останавливаясь на каждом шагу.

Вечерня отошла. В церкви, пустой до гулкости, было слышно, как несколько богаделенок с трудом прикладывались к образам, исчерна темным между солнечно-золотыми виноградными листьями древнего иконостаса.

Кивнув старушкам головой, благосклонно, но свысока, Авдотья остановилась у алтаря, а батюшка, завидевший лиловую шляпу ревностной прихожанки, уже спешил к ней, не смущаясь производимым шумом.

— Уж вы, батюшка, помолитесь. Такая беда, такая беда. За войной хорошо жили, а теперь доходу нет, одни беспорядки. Громят и громят — евреев да наши заведения. Часовщики, золотых дел мастера, те хоть окна заколотят, железные решетки на вход навесят… А у нас дело живое, двери всю ночь настежь, приходи и громи… Для кого, спрашивается, грешила, деньги собирала… Для ракоедов, прости Господи!

— Не собирайте сокровищ на земли, — вставляет терпеливый слушатель.

— Только на вас, батюшка, надежда: отслужить молебен Марьи Египетской, заступнице нашей и покровительнице.

— Что же, дело хорошее. С певчими или без певчих?

— С певчими, батюшка, с певчими. Пусть больше на виду будет, что дом не какой-нибудь, а христианский.

— Можно и с певчими, только с тебя, сама знаешь, меньше десяти рублей нельзя.

— Уж сколько возьмёте, батюшка. Дороговато оно, прошлый раз всего пять брали.

— Так то простой молебен, а тут для отвращения бед и напастей, тоже нашла сравнивать. Погром-то тебе на тысячи будет, а заступнице пяти целковых жалеешь.

— Не жалею я, батюшка, не жалею. Так, к слову пришлось, и сказала. С нас всюду дороже берут, и в мясной, и зеленной, и за фрукты, и за вино. Привыкли мы.

— Ты-то не переплатишь.

— Рада пятнадцать заплатить, только помогла бы. И ничего мне так не жаль, как зеркала, во всю стену зеркало.

Но дело было кончено, и священник прекратил праздный разговор, не соответствующий святости места, движением, полным благолепия, благодаря длинным рукавам рясы…

* * *

С раннего утра Авдотья была на ногах; дом надо было показать батюшке в полном блеске. Под аккомпанементы хозяйской руготни Афросинья быстро подбирала окурки, бумажки от леденцов, вытирала на мраморе столов пятна пролитого пива. Хозяйка, подоткнув юбку и вооружившись пыльной тряпкой, самолично занялась протиранием драгоценного зеркала.

— Ишь, мухи проклятые загадили. Тебе, конечно, и горюшка мало. Афросинья, Афросинья! Куда опять запропастилась? Убери, мать моя, бутылки со стойки; певчие придут, народ озорной, прошлый раз трёх бутылок английской горькой не досчиталась.

Авдотьин голос так и разносился по всему дому.

— Афросинья! Отвори-ка окна. Только закрыла, воздух опять вонючий стал, прокуренный, прокисший…

Как матери многочисленного семейства перед пасхальной заутреней, хозяйке не было ни минуты покоя. Она поднималась по лестнице, тяжело ступая, снова спускалась, стучала в двери, будила девушек, мычавших в ответ… Скоро за дощатыми перегородками поднялись кашель, иканье, перебранка, задвигались стулья, загремели тазы, вёдра… Упорному тяжёлому всхрапыванью Александры хозяйка вторила яростной дробью по двери, скакавшей на крючке.

— И что я за несчастная! Позже всех сижу, они веселятся, а я считай, кто что съел и выпил, сама форточки на утро открой, дзынь-дзынь, на рынок чуть свет сбегай, за Афросиньей присмотри, честная-то честная… А все тебя норовят обмануть: и в лавках, и портниха, и адвокаты, и вышибала, а эти лишь кофе распивают да спят…

Храп.

— Что ж это, Лександра твоя? — накинулась Авдотья на Ваську, внезапно появляясь на заднем крыльце в бордовом платье, бросавшем угрожающий отблеск на её вялое круглое лицо откормленной просвирни.

Васька, скрывавшийся на тихом ясном дворе от предпраздничной суеты и чистки, мирно курил на солнышке.

— А что? — примирительно спросил он, чувствуя, что сегодня Авдотьин день, и искоса поглядывая на приближавшуюся сожительницу: она становилась опасной во время благочестивого подъёма.

— Батюшка с молебном придёт, а она дрыхнет, корова твоя! Теперь и встанет, когда же комнату прибрать? Как с вечера осталось, так и будет… Грязь, беспорядок, вонь…

— Батюшка, батюшка пришёл! — запыхавшись, прокричала из сеней растерянная Афросинья.

— Матушки мои! — и хозяйка, подталкиваясь животом вперёд, заспешила в дом.

Священник задумчиво стоял в большой пусто-солнечной зале и смотрел в окно.

Ясно-прозрачный лес на том берегу, выступавший осенней чернотой стволов с жёлтой короной и синеющими просветами, чистенькие весёленькие пароходы, плещущая под солнцем искристо-холодными отблесками речка навевали на батюшку лёгкие приятные мысли.

— Хорошо у вас, — сказал он хозяйке, заслышав её приближение и даже не поворачиваясь от окна.

— Уж так хорошо, так хорошо, — отозвалась она, довольным вздохом переводя дух и, с руками на животе, почтительно становясь поодаль.

Пока дьячок развязывал принесённый кулёчек и совершал в углу обычные, но таинственные действия над кадильницей, Васька, в цветном галстуке, занимал священника.

Батюшка недовольно морщился, разглядывая лубочную картинку Страшного Суда, где всё было красное от огня — и черти, и грешники.

— Огонь-то духовно понимать следует.

— А как же в Священном Писании, — неопределенно возражал Васька, чувствуя в словах батюшки вредное новшество и стараясь, но тщетно, припомнить, кто же недавно говорил об адском пламени.

Мальчишки-певчие производили гул, напоминавший церковную спевку, а сами косили глазами в угол, где набились робкой и тёмной кучей простоволосые, с широкими кругами под глазами, бледные, усталые, скромные девушки.

Одна Афросинья, гордая своей честностью, разряженная и намазанная, вылезла почти на середину к Авдотье и Ваське.

— Тише, Шурка, стой смирно, как в церкви.

Священник надевал епитрахиль.

— Амалия-то без румян привидением смотрит, — неожиданно прогудел бас, и всем стало неловко, кому неприятно, кому обидно. Дьякон поперхнулся.

— Благослови, Владыко! — и кадило мирно закачалось из стороны в сторону, молитвенный дым душистого ладана поплыл по зале навстречу удушливому запаху капусты, кравшемуся из кухни.

— Распустила-таки вонищу, — прошипела хозяйка Афросинье, и та стремительно протискалась между насмешливо расступавшимися девушками.

— Тоже барыней, вперёд!

Пение смолкло. Наступила великая минута.

Подпевая дьякону, батюшка обошёл быстрыми шагами весь дом, щедро прыская направо и налево: и в кухне на кастрюли, и в хозяйкиной спальне на образа, образа, образа… толкнулся, но напрасно, к Лександре (опять лезут, вздохнуть не дадут!) — бодро взбежал по лестнице наверх, и там тоже — на строй подозрительных баночек, коробочек, на зеркала и гребёнки, на легкомысленные кофточки и вычурные ботинки, на красные занавески, пронизанные солнцем, и пышные кровати с грудами подушек летели через лучистые столбы крутящихся пылинок — полновесные очищающие капли святой воды.

Нарушая обычай, всё население дома, девушки, хозяйка, Афросиья, даже Васька, бежали за священником толпой, давя друг друга, прижимаясь к стенам, чтобы очистить духовным проход, обрывая хвосты платьев и всё же не поспевая точно проверить, кому больше воды, больше удачи.

Возбуждённые насторожившиеся певчие остались в зале одни, перемигиваясь, пересмеиваясь. Вот один многозначительно показал наверх, поскрипев ладонями. Смех. Другой на цыпочках прибежал через залу и заглядывает в двери, подавая сигналы. Дьячок грозится. Смех пуще, особый, щекочущий, обострённый вынужденным благолепием и неудачей, — им не посчастливилось хоть ущипнуть одну из девушек, почему-то не хотевших даже переглядываться и молившихся с упорно опущенными глазами. А всё дьякона штуки! Загнал их в дальний угол, за стойку. Авось после удастся, за завтраком. Пирог с капустой будет. А ещё что?

Топот многоножного стада проносится над их головами, спускается, снова приближается. Показался батюшка.

— Певчие, марш! — скомандовал он молодецким звуком.

— Что, брат, не повезло? — подталкивает высокий альт десятилетнего дисканта: не всякий раз!

Уходят медленно, под строгим взглядом дьякона, который недоверчиво следит за этим чинным «исходом», — точно какой-нибудь дошлый бас или баритон и впрямь мог бы остаться в углу за дверьми.

Конечно! Батюшка с достоинством быстро и красиво принял два золотых от Васьки, на прощание пожал ему руку, сделал общий поклон — и с последней струей свежего воздуха в зале сдунуло праздничное напряжение; члены размякли, лица распустились.

Паша с Амалией подошли к окнам, за ними теснятся другие, стараясь продлить развлечение, смотря, как певчие в картузах и долгополых капотах с позументами переходят на ту сторону набережной, вот заворачивают за шпалеры, почти безличные, их видно; вот подошли к плавучему трактиру… Миг — и их нет, но девушки всё смотрят.

— Гордый батюшка! Не то, что о. Михаил. Не захотел моей стряпни откушать, — обиженно фыркает Афросинья.

— Не горюй, Афросиньюшка! Зато я попробую, сделаю честь, — обхватывает её сзади Василий Николаевич.

— Брось! Помолиться не успели. Честь какая, что твой красный нос угощение зачуял, — сердито вырывается кухарка: на молебен небось не пришёл!

Возвращаются Васька с Авдотьей, провожавшие духовенство до улицы.

— Ну, слава Богу, всё, как у людей, — облегчённо вздыхает Авдотья, рассаживаясь посвободней, и тотчас впадает в жалобный тон: кажется, весь закон исполнила! И приставу дала, и околоточному дала, и городовых чуть ли не каждый день угощаю, и молебен честь честью отслужила, а всё боюсь, всё боюсь. Сердце у меня такое глупое, беспокойное… Лександра, пьяница подлая! Попа с водосвятием выругала. Накликает она обиду, помяните моё слово, накликает.

— Ладно, ладно, посмотрим, много ли твоя Египетская гостей нам сегодня пришлёт! — дразнится Васька.

* * *

— Не нравится мне, Пелагея Петровна! Мешок мешком и под мышками режет. Говорила купцу: закажи к Москве. Нет, сбила хозяйка, нужно было своей портнихе придворной…

Лександра, надув короткие толстые губы, важно поворачивается перед зеркалом с таким видом, точно и голубой шёлк нового платья был для неё недостаточно шикарен.

— Пустое, вырезать можно.

Пелагея Петровна спокойно продолжает извлекать булавки изо рта, подтыкает справа, слева и, отойдя на шаг, обращается к Авдотье:

— Хорошо ведь?

— Какого ей ещё рожна?

Но Лександра не сдаётся: платье её, не хозяйкино, значит, она свободна судить, нравится ей или нет.

— Нет, и трона не ложится, смотрите, я пройду, — и она, напыживаясь, двинулась по зале, задевая мраморные столики, зацепляя стулья, сваливая на пол модные журналы… Девушки так и впились в них, притворяясь равнодушными, но боком бросая взгляд на разодетую Лександру.

— Форсит-то, форсит, а сама пройти не умеет.

— Живо себе хвост оттреплет.

— Деревенщиной была, деревней осталась.

— Идёт, как корове седло. Пашка, что картинку рвёшь, видишь, я смотрю!

А Лександра надувалась ещё пышнее, стараясь заглянуть через плечо на длинный светлый шлейф.

— Не нравится мне.

— Ну, ну, чего привередничаешь, — осадила зазнавшуюся девушку хозяйка: — Садитесь-ка, Пелагея Петровна, кофейку испейте. Она ещё час добрый будет охорашиваться, красоту свою прогуливать. Вечером покажешь.

— Ничего, ничего… Дело молодое. Ни у кого такого платья нет, хоть все дома обегай до Москвы. Слышь, Лександра? Мясничиха-то с зависти лопнет!

— И так лопается, — отозвалась Авдотья. — Тоже вздумала в Малафеевский трактир раскрасавиц своих посылать. Я к хозяину: чтобы духом их не пахло — или сейчас расписки на взыскание подам. У меня и адвокат всегда под рукой, днюет и ночует.

— С Амалией вместе бумаги сочиняет.

Засмеялись. Всем было приятно: и Пелагея Петровна пришла, и кофе пьют в неурочное время. Хозяйка хотела было отослать девушек:

— Вы-то что присоседились? В трактир пора! — но встретив отпор: есть там, если надо будет, позовут! — не настаивала, как бы считая законным это развлечение.

— И ведь что, гадина, придумала! — с жаром продолжала она: — Шурку-то, кухаркину девчонку, знаете? Столько неприятностей из-за неё натерпелась, страсть! Судом грозил околоточный, к доктору водил; посмотрел этот доктор девчонку и говорит: «Невинна!» Я и пошла: невинная, господин доктор, совсем невинная. Это всё Мясничихины штуки, со зла наклепала на меня, будто я Шурку с гостями пускаю. Ну, посидит она в общем зале, тот, другой посетитель на коленки возьмёт, конфеткой или сладкой наливкой угостит, что в этом? Пусть же она с малолетства приучается, как с гостями обходиться. Так ли я говорю, Пелагея Петровна? Вон Эмилька и немка, а ничего с гостя вытянуть не умеет, много, много на двугривенный стакан пива или что. Пашка — та по этому делу дока, расшевелить… И зачем мне с ребятами возиться, когда у меня во какие девушки без дела сидят, приходите, господин доктор, выберите, может, какая понравится, а он: «Убирайся к чёрту!» Такой невежа, я ему добром, кто ж его знал, прежний доктор старый был, а сейчас он попользуется, рад.

Лександра, предоставленная себе, всё ходит, злая… и кофе ей хочется, а нельзя… боится платье залить.

— И баталия же у нас пошла с Мясничихой! Дом на дом пошёл. Они было заперлись, да Васька плечом дверь вышиб, на это он здоров.

Девушки смеются.

— У Эмильки до сих пор волосы болят, оттрепали её.

— А я хочу костюм пажа, как в балагане на ярмарке, — заявила Амалия: у вас выкроек не найдется, Пелагея Петровна?

— И в старом хороша, — сухо отрезала хозяйка: ей забастовками этими дом закрывать надо, а ее пажом выряжай.

— Амалии пошло бы, — подзуживает портниха: — Фигура подходящая.

— Вам-то выгодно новый заказ, а я с чего стану? Обработай, Амалия, ходатая, что он к тебе прилип, табачищем его провоняла даже, пусть тебе платье закажет — слова не скажу, мне же приятнее, что мои девушки нарядными ходят.

Портниха дипломатично молчит:

— А Лександре…

Но та только и ждёт зацепки.

— Ты со мной равняться не смей. Я со всякими не хоровожусь, солидный человек, образованный — так.

— Васька больно образован!

— Какой есть, моя охота. А тебя кто свистнет, ты и беги, ластись. Меня ещё купец мой выкупит.

— Как же, нашла дурака. И квартиру тебе?

— И квартиру.

— И обстановку?

— И обстановку. Платье купил же?

Амалия, не находя ответа, хватает стакан кофе:

— Ты меня лучше не защемляй, а то…

Лёгкий крик, и Лександра, ворча, побеждённая, отступает.

— Вы как, Пелагея Петровна, что нового? — заводит разговор Авдотья.

— Ох, и не говорите! Кому теперь в голову пойдёт платья новые шить. Куда не приди, вещи собраны, люди на углах сидят. Как пожар какой. Собрать собрали, а ехать нельзя. Машинисты пар из паровозов выпустили и ушли себе в лес по домам. Начальству их оттуда и не вытащить! На станции-то что делается, который день публика сидит, плачет, а сидит. Хорошо, у кого деньги есть, или кто, как вы, на месте живет, никуда ходить не надо, к вам все сами придут.

— Ох, вашими устами мёд бы пить!

— А что, не так разве? И придут, и постучатся, коли заперто. Пустите, мол, очень нужно… Ха-ха-ха!

— Забавница вы, Пелагея Петровна, ха-ха-ха!

— Не дай Бог такого дела, как у меня. Бегай, проси, нет ли работы. Со дня на день живёшь. А теперь всю голову потеряли, руками машут: боимся и боимся. Большая-то мануфактура стала, вот и страшно, всё работала, а вчера стала; фабричные на город хотят идти.

— Ай-ай-ай?!

Дзынь, дзынь, дзынь!

— Это что? Ай!

Слышны торопливые шаги бегущего человека и крик Васьки:

— Я вас! Уши оторву!

— А-а! Мальчишки из школы домой идут, — успокаивается Авдотья: который день Васька их сторожит, никак не поймать, звонят, оглашенные, моду завели.

* * *

— Фроська бежит из трактира.

— Только на побегушки и годна, размазня.

— Что, опять не пригласили? — встретил её презрительный хор, но Фроська, влетевшая, как мячик, стремительно взвизгнула:

— Лександра! Твой купец тебя требует. Манифест вышел!

— Эка! Нам-то что? — передернула жирными плечами Лександра.

— Свобода дана!

— И так не крепостная, слава Богу. Какая такая свобода?

— Пьянёшенек купец твой, хотел читать манифест этот самый, не может — носом тыкает. Кричит. Теперь полицейский меня не тронь, хочу по морде бью, хочу пивом угощаю. Лександру сюда! И бутылкой по столу хлоп! — прострекотала размазня так быстро, что любой сороке не угнаться, и юркнула назад — терпеливо и безнадёжно отсиживать в трактире над зеленым откосом реки: там начинали, а кончали рядом у Авдотьи.

Посыпались ядовитые вопросы.

— Колбасник твой что развоевался, Александра? Как бы тебе не попало с этой самой свободой…

— И чего обрадовался, Иван Митрофанович? — недоумевала хозяйка: были бы деньги — и бей по мордасам в своё удовольствие, без манифестов. Одно беспокойство с ними. Лександра, ты поживее.

Девушка мрачно разделась тут же в зале и в одной юбке побежала готовиться к выходу, а портниха торопливо собирала свои пожитки, журналы, картинки, лоскутки.

Авдотья, видя её поспешность, начала волноваться, хотя портнихе пора было уходить.

— Куда же вы? Посидите? Чего испугались?

Но Пелагея Петровна в одну минуту была готова и беззвучно выскользнула.

Авдотья расстроилась.

— Хоть бы ходатай пришёл, то сидит, сидит, а как нужно, и нет его. Объяснил бы по крайности, — нудно повторяла она десятки раз.

Василий Николаевич не пришёл, а вбежал:

— Где мои телеграммы? Где же они? Где? Номер надо выпускать, зарабатывать можно! — и он бегал по всем комнатам, девушки смеялись и посылали его в одно место, в другое, в клозет, в коридор, спальни, зал, и он с портфелем под мышкой и шляпой на голове смотрел под столами, лазал под кровати, изливаясь в жалобах на тот несчастный день и час, когда нелёгкая дёрнула его спрятаться от забастовщиков в это мерзкое гнездо, а они и не думали его трогать. Все стены манифестом заклеены уже, никто не купит.

Амалия, подстрекаемая подругами, свиставшими и хохотавшими при виде отчаяния Авдотьиного советчика, неотступно ходила за ним, монотонно повторяя: «Папочка! Подари мне костюм пажа», — а хозяйка требовала, чтобы он рассказал ей, какой манифест, раздражалась и на его жалобы отвечала бранью, что она не нанималась сторожить его телеграммы, у ней такой нечисти и в заводе не было, слава Богу, не редакция какая-нибудь!

Наконец, телеграммы нашлись в кухне, грязные, истрёпанные: ими играла Шурочка. Все ли? Нужно было просмотреть, сходятся ли концы, лиловые буквы пестрили, сообщения двух агентств путались!.. Ах, конечно! Он мог теперь посчитаться с этими… но в своём раздражении, бледный, с раскрасневшимся носом, ходатай не нашел достаточно звонкого слова и просто освободился от Амалии грубым движением: надоела! На пороге он повернулся к хозяйке и быстро прокричал:

— Забастовщикам свобода дана. Рабочие взяли верх! Поняли? — и, разом остыв, вернулся: — Эх! Говорил, дайте деньги на хранение. Раз, два, три! Потом будет поздно.

— Матушки мои! Что же это такое? Василий Николаевич? Ой, будут нас громить! — завопила Авдотья, у ней даже щеки свисли от ужаса: ой, нас будут громить, — стала она выкрикивать и присела на пол — ноги не держали.

— Э! Что воешь? — досадливо прикрикнул на нее Васька: ничего не видя, глотку дерёшь! Вставай, тебе говорят, — и он тянул её ногу: купец мрачности не любит. Его напугай, он и побежит мошну свою сторожить.

Ходатай, видя, что из Авдотьи и в расслабленном состоянии денег не вытянешь, буркнул:

— Ну, мне вас водой поить некогда. В типографию бегу.

* * *

После Васькиных ударов Авдотья притихла было — значит, всё-таки есть порядок! — но, оставшись одна со своим гарнизоном, без защиты, без единого мужчины, она тем громче стала плакаться на свою горькую долю, ища сочувствия у своих же девушек:

— Ой-ой-ой! Девоньки! Давно ли я с деньгами собралась, чтобы хороший дом держать, по-благородному, — и вот какое дело!

Одна Эмилька сожалительно кивала аккуратной белокурой головкой, придавая своим хитреньким глазкам испуганное выражение. Остальные, упившись до одурения кофеем, благодушничали: и чего им бояться? Побьют, эка невидаль! Не впервой. Но Амалия набросилась на Эмильку:

— Ты что, подлиза? Опять к хозяйке подмазываешься? Думаешь, пощадит? Как же, дожидайся! Хитрости твои ни к чему, не миновать тебе улицы. Все там будем. Старая-то чего трусит? Ишь, п?том пошла, рыба разваренная. Растрясут твои деньги, погоди! Да ведь новый откроет, опять наживется, — крикнула девушка с отчаянием: ей что! А нас повредят, изувечат, куда деться? Её же Васька нас вышвырнет — и радостно уколола: за другими поедет, по дороге со всеми женихаться станет. А зеркало разобьют, как пить дать, — поймала Амалия взгляд хозяйки и продолжала искать больных мест, насмехаясь, расписывая страхи, противореча себе, исходя словами и ненавистью и чувствуя боль в животе при мысли, что хозяйка отделается пустяками, а они!..

Авдотья не слушала, не могла бы даже слушать ехидных ликующих пророчеств, что с ней Васька тоже деликатничать не станет, коли дом разобьют:

— Кому ты, нищая, нужна? Гнилыми яблоками торговать или руку на паперти протягивать — только и жизни тебе.

Издевательства не задевали Авдотьи; сейчас они были ей нипочём, как ни горька неблагодарность — и всегда удивительна! Испуганные мысли дрябло колыхались, как груди рыхлой старухи на ходу, — и топтались на том же месте:

— Зеркало!

Всё её понятие о хорошем доме, удовлетворённая гордость, любование достигнутым величием были воплощены в этом светлом символе, отражавшем всё, что находилось в зале, продолжавшем вдаль жизнь её заведения…

— Разобьют! Придут фабричные — и кончено. Купец бьёт, так платит втридорога, а эти… Она готова была сулить им тысячу казней — и вдруг ярко вспомнила: рабочие верх взяли. Значит, даже в участок их не потащишь за буйство. Они могут безнаказанно ломать, колотить.

Авдотья стонала долго, надоедно.

— Смотрите-ка, девушки. Народу-то, народу. Черно! Знамёна красные. Должно, с Большой мануфактуры идут, — крикнула Паша.

Авдотья вскочила, подбежала к окошку раньше лёгкой Эмильки и ошалела: ничего! Река как река, день стал серым, облачным… — и, только услышав брань обманутых подруг, она поняла, что Паша подшутила. Авдотья пришла в ярость дикую, неистовую, слова застряли у ней в горле, и, мыча, она гонялась с кулаками за Пашей, заливавшейся раскатистым хохотом. Наконец, Авдотья остановилась, тяжело дыша, и выговорила: «Фабричная за. ба. стовщица!» Хуже она ничего не нашла.

— И забастуем, — вызывающе подхватила Амалия.

— Это теперь? Что я вам, игрушка далась?

— Забастуем, — повторила Паша, видя, что новая шутка сердит хозяйку.

— Люди бастуют, и мы… — насмешливо продолжала Амалия.

— Что вы, белены объелись? Бастовать? Так то рабочие. А вы кто?

— И мы работаем.

— Работаете? — Авдотья сделала выразительный жест.

— А то нет? Ты, что ли, за нас? Она же и нос воротит! Кто нас в трактир гонит? Для кого мы мужчин принимаем… один ушёл, сейчас другой… под праздник чуть не рота пройдёт? — возбуждённо срывались голоса разозлившихся оскорблённых девушек. Уже не Амалия с Пашей шутки шутили, весь дом насел на хозяйку. Даже Эмилька осмелела:

— Не хотим больше десяти в день!

— Ты одного-то поймай, гнилая!

Авдотья встрепенулась: с этими она живо справится, не впервой.

— Мы мучимся, а она мыла куска не даст. Всё купи.

— Кормит всякой дрянью.

— Ты тухлой рыбы не давай, не давай.

— Фрикасе прикажете подавать? Кому не по вкусу — дверь открыта; рассчитайтесь и пожалуйте.

— А! ты гнать — думаешь, не уйдем? Уйдём! — Платить не будем, свобода дана! — Плати ей! Ты нам заплати. — На пятак даст, а пишет полтинник. — Какое! Целковый, а то и полтора поставит.

Шум несколько стих.

— Нет такой свободы, чтобы долгов не платить, — твердила хозяйка: я вас силой не держу. Отдайте мне моё, и с Богом, на все четыре стороны.

— Зачем уходить? — хладнокровно ответила Амалия, найдя новый крючок: здесь останемся, только не так, как раньше. Госпожами. Работать не будем, а чтоб всё было…

— Придумала! — хихикнула хозяйка: даром?

— Не даром, за свой же труд, за страдание, мало ты из нас крови выпила, не смей говорить, что даром, — кричала Эмилька вне себя.

— А сейчас пусть Авдотья нам баню затопит, — нашла, наконец, Амалия, чем доехать.

— Ба-аню? — протянула хозяйка, — сегодня разве банный день?

— Баню! Баню! Баню! — поднялся такой вопль, что Авдотья поколебалась.

— Воды нет. Здесь не Питер, кран отвернул, и вода тебе. Из колодца надо. Слышите, звон какой. Гости идут.

— Баню! Баню! Баню! Не открывать! Забастовка.

Звон долгий, неотступный, мучительный.

— Ха-ха! Звонят. Звоните себе.

— Васька где? Пусть воду качает.

— Нет его.

— Сама качай. Титовна затопит, а она за банщицу! Марш!

— Что ж, потружусь, помою, и Спаситель мыл ноги ученикам, — сказала Авдотья сладким голосом.

— Спаситель, что и говорить, и учит хорошему, спасительница.

Звонок лязгал.

Как городовые с важным арестантом под стражей, вышли они на двор к колодцу. Авдотья смиренная, но упорная посередине, девушки спереди, сзади, с боков.

— Не уйдёшь! Качай воду!

В легких цветных капотах они стояли на ветру в холодный октябрьский день и смотрели, как хозяйка наклонялась, с трудом вытаскивала визжавшее ведро, сливала воду в другое, с усилием тащила его в баньку длинную, узкую, чёрную, где растревоженная Титовна разводила огонь. Девушки наслаждались усталостью, вздохами, сгорбленностью, натугой Авдотьи, которая прикидывалась, что она еле волочит ноги. Чуть хозяйка останавливалась перевести дух, подымался торжествующий крик:

— Ага! Устала! Поработай-ка с наше, без отдыха. Это не воду качать. В солдатский-то день лежишь разбитая, шевельнуться не можешь, и всё приходят, мучители…

Титовна каждую минуту порывалась сменить благодетельницу, но они криками прогоняли её, и хозяйка кротко утешала взволнованную старуху:

— Дай пострадать! И не думала, что Бог благословит грехи загладить.

Даже пустое ведро она брала с видом мученицы, упрямо повторяя:

— Нет такого закона, чтобы долгов не платить. На дне моря сыщу. Не я, так ходатай. И полиция поможет.

— Нет полиции! Свобода! Рабочее царство.

— И при свободе участок будет!

Они отвечали галдежом, руганью, несвязными угрозами, но ее уверенность, тонкие сжатые губы волновали их, тревожили; радость унижению хозяйки — она пропала, эта радость. Становилось холодно, день грустнел, и девушки сидели на мшистых скамеечках у старой длинной баньки, задумчивые, молчаливые, несчастные, сомневаясь, что начать, — как ни начни, на старое повернётся, не зная, что им, собственно, нужно, — и знать незачем, ничего не получишь. Авдотья скрылась — девушки не заметили.

Наконец, Амалия нерешительно сказала:

— Попробовать разве…

— Ну?

— Пойти к рабочим.

— Это зачем?

— Спросить их, как быть с хозяйкой, можем ли уйти, должна ли она платить нам, кормить во время забастовки. Пусть заступятся.

Паша рассмеялась:

— Им-то откуда знать? Наше дело женское. Станут они заступаться. Такие же мужики, не лучше других.

Начался спор несвязный, горячий. Все набросились на Амалию; у каждой бывали рабочие. Что в них? Так, разговоры любят высокие, и штук обидных не спрашивают попросту. Купец кутит — и вином, и ужином, и конфетами угостит, деньгами подарит, и офицер богатый… Много их, богатых, видали? Норовит дать, что хозяйке положено, — и баста. Приказчик помоложе — другое дело. А что солдат, что рабочий — с них не ухватишь.

— Неправда? — Грошовый народ.

— Все мужчинки одинаковы, — плевалась Лександра: купец мой, гусь лапчатый, позвал, а сам драла! Сидела, сидела… и здесь едва достучалась.

Но её не слушают:

— Не денег просить будем, заступы, — пробует Амалия.

— Наглумятся, надсмеются, это верно. Я сама фабричная, знаю, — горячится Паша: — Мне Ванька-табачник…

Но Амалия не уступала: у ней мало-помалу сложился свой идеал честной нетяжёлой рабочей жизни, о, не такой, как она Авдотью дразнила, кушать сладко и спать мягко, на даровщинку, она не барыня, нет, пусть мужчины ходят, но не до бесчувствия, чтоб было время вздохнуть, погулять… человеком остаться… Мечты!

С хозяйкой не сладить, за нее и пристав, и судья, и вышибала, и священник, и деньги… Но рабочие одолели полицию и всех, они хозяева, почему им на Авдотью узды не наложить?

Рассуждение было убедительно, Амалия долбила своё, не сдаваясь, и мало-помалу в сердца девушек стала закрадываться надежда, что и впрямь можно — очень даже просто! — пойти к рабочим и просить… о чём? А, теперь они дали себе волю, не справляясь, что возможно, что нет. Прислонившись к стенкам предбанника, расставив ноги, девушки мечтали с открытыми глазами: чтобы хозяйка была не такая хитрая процентщица! — Авдотью сменить! — и новая за нами не подсматривай, нечего ей в наши комнаты нос совать. — Работать согласны, но с рассуждением. — В воскресенье отдыхать.

— Воскресенье нельзя, убыточно, понедельник, — поправила Амалия.

— А гнать из дома нельзя.

— И больных? — И больных. Мы чем виноваты? — Держать, кто не хочет, тоже нельзя. — Само собой. — Деньги нам отдавать, не хозяйке. — Ей ничего! — Немножко можно и ей, — примирительно сказала Эмилька; а то много запросит, и выйдет ерунда. — Нет, нет, нет… — Как же дом содержать?

Они облегчали свое сердце, изливали свои вечные жалобы на доктора, на полицию, неистощимые и дружные. Но чуть не вышло ссоры из-за платьев — сколько в год и каких. Лександра кипятилась, что она не для того старому купцу угождает, чтобы всякая в шелку ходила. Ещё Фроське, туда же!

— Вот вы ругаетесь, а хозяйке выгодно, — убеждала Амалия, но это не помогало.

— Ну, я пойду, а вы тут грызитесь, — решительно заявила она.

— Куда же ты?

— На Большую мануфактуру.

Было уже темновато, когда Амалия вышла из бани. Ей хотелось помыться — ох, как! — но она поборола себя. В своей комнате она в нерешимости остановилась перед зеркалом, висевшим под картинкой: ангел немецкого образца с двумя детьми ловит мотылька над пропастью. Что надеть? Шёл дождик, на мануфактуру далеко и страшновато. Но нельзя же идти к начальству, не приодевшись? Она надела самое шикарное платье с вырезами и все браслеты, как к судье, когда приказчик красноносый — у, дрянь! — в воровстве обвинял…

А хозяйки не видать и не слыхать. В участок побежала? Ладно, прошло твоё времечко.

В бане царило размягчённое настроение. Девушки уже не хотели услуг Авдотьи (что за охота, опять склоку?), а довольствовались Титовной, подставляя ей жирные спины, мягкие животы и груди.

— Ну-ка, Титовна, еще!

— Веничком, веничком.

Титовна, маленькая, сухая, была неутомима — и тёрла, и скребла, и пару поддавала, и слушала, слушала, слушала… Пригодится преданность потом показать. Афросинья не явилась, что также способствовало поддержанию мира.

Девушки не толкались, не ссорились из-за шаек, веников, места, очереди. В жаркой атмосфере, среди тесноты женских голых тел, пахнувших берёзовым листом, паром и мыльной водой, разговоры приняли мягкий расслабленный характер. Если они и вспоминали о своих бедах, то безлично; больше мечтали:

— Меня купец в монастырскую гостиницу возил. Вот бы туда одной, барыней съездить, — шумно вздыхала Лександра, отдыхая на полу, где прохладней.

— Живём, как в тюрьме. Утром встанешь, и солнце на том же месте светит, — жаловалась Эмилька, — и только.

— Солнышко — и то не по-ихнему светит, по-новому надо, добро бы кто, а то… — негодовала про себя Титовна.

Когда же девушки, красные, распаренные, сидели в столовой за чаем, то с каждым стаканом горячей жидкости им становилось легче. Тихо. Ни хозяйки, ни вышибалы, ни кухарки, ни гостей. Лампа тусклая, семейная. Хорошо. Казалось, вот вернётся Амалия, приведёт рабочих, и начнётся жизнь по-иному, какая, как — они не знали и не говорили об этом друг другу, но их блаженные, смутные мысли были полны этой новой жизнью.

* * *

Васька не отставал от ходатая, мчавшегося бегом: кто же начальствовать будет? Рабочие? Эка! Значит, полицию по шеям? Взятки не ей давать, а рабочему начальству? Не позвать ли его к нам погулять, не губернаторы — придут, а то прикроют, грехом, или погром сделают. А? Василий Николаевич?

Но ходатай тянул на бегу пальцем:

— Видишь?

— Вижу. Городовой.

— Стоит?

— Стоит. {…}[846]

— хочешь. Рано.

— Сами вы сказали.

— Дурак. Мало ли я зачем мог сказать. Тебе моих планов не достать, ростом не вышел.

— Я-то?

— Ты, даром, что дубина, или вернее именно потому. Иди-ка ты на базар. Смотри и слушай, сам насчет погрома увидишь. Слава Богу, опытный.

И ругал же Васька ходатая, оставшись один. Он окончательно сбился с толку, встревожился. Сколько голодал, бродяжничал, наконец устроился — лучше, чем в казарме, на пайке: и водка, и девки, и безделье. Разгромить — начинай сначала.

Но ещё по дороге на базар Васька увидел изощрённым глазом, что «дело» не клеится. Большие белые листы на стенах, перед ними недоумённые растерянные кучки, одни подходят, другие уходят, ни толпы, ни криков, ни толкотни.

Площадь словно вымерла; там и сям чернелись фигуры, топтавшиеся на одном месте, не зная, что начать, куда себя пристроить, пугливо смотревшие по сторонам, при первом окрике готовые бежать.

Васька прибавил шагу — улицы, прилегающие к мытному двору, были пусты.

— Должно, не сегодня? Час поздний для базарных. Фью-фью! — свистнул он удивлённо.

Внутри грузных каменных стен старого двора кипело оживление. Крестьяне, бабы, босяки, торговки мешались между собою, шумели, кричали, толкались по рядам, нагибаясь и всё же задевая головами навешанные в низких проходах пиджаки, штаны, сапоги, туркая стойки со сладостями и снова выливаясь на свободное место к посудному ряду плотной одушевлённой массой.

— Фабричных что-то не видать. Больше мужичек-сорочек. И босяцкой братии достаточно, — жадно вглядывался Васька в толпу, ища знакомых лиц, стараясь угадать, что несёт ему эта базарная суетня: наших-то посетителей не видно. Эти, верно, к Матрёне ходят за три гривенника. Бабья-то, бабья! И куда его столько? Эти разве солдату в лагерях на потребу, для нас не пригодны… Ага, вот оно! Кто кричит, любопытно. По-старому, что ли?

— Ура, ребята! свобода дана! Жидов можно бить! — рождались одинокие возгласы, но, неподдержанные, они умирали, как мгновенные мотыльки, раздавленные, уничтоженные шарканьем сотен ног о мостовую двора.

«Мы, Николай Вторый», — торжественно, как с амвона, начиналось вдруг выкрикивание и шло неровно, спотыкаясь, толпа затихла и слушала, слушала, чтобы опять глухо заволноваться.

— Земля наша, — прорывалось громко слово, перелетало от одного к другому и снова перекидывалось назад: «Земли нет».

Который раз читают, а всё нет.

— Землееды, несчастные! — с презрением смотрел Васька на задки шапок, волосатые затылки и широкие мужицкие штаны перед собой: умный и без земли проживёт. Тут свободу дают, жизнь человека прахом пойдёт, дело разорять, а им только бы земли.

— Бей жидов! — выкрикнул сзади знакомый хриплый голос.

Толпа ответила: — бей! — вяло, неохотно и снова загудела о своём — земли, земли, земли….

— Что, брат, не выгорает?! — посмеялся Васька, радостно ударяя по плечу сыщика Шаманина, протискивавшегося вперед, прочь…

— Не сегодня, так завтра, — беспечно ответил тот: — валяй с нами, сейчас по городу пойдём. Или тебе нужно девок сторожить, хозяйкино добро боронить! — отплатил он насмешкой: все равно разгромим.

— Разгромите? — Васька потемнел и вдруг загорелся: а черт с ней!

И. проталкиваясь вслед за Шаманиным, он уже вторил «бей жидов!» своим молодецким унтер-офицерским басом.

Они поспешно прошли задами на сумрачный желтостенный двор полицейского управления.

У заднего крыльца, грязного, захоженного, дожидалось несколько человек: здесь все были знакомы, кто по дому, кто так, — городовые в формах и штатском, сыщики и простые жулики.

— А! Девкин пастух!

— Василию Ивановичу!

— Тепло ли живётся с Авдотьей распрекрасной? — посыпались приветствия.

— Детки как? Нет ещё? Надо к Серафиму Саровскому. Помолись, и наследничек будет.

Васька отстреливался, точно из пушки палил солдатскими словами.

— Ну, Авдотья, держись! Ты мне за это поплатишься, — обещал он себе.

Исчерпался и этот предмет разговора.

Выступила скука ожидания. Рты сводились зевотой. Сидевшие по стене отбивали дробь сапогами.

— Ждём чего?

— От губернатора приказаний нет, насчёт шествия.

Наконец! Невидимая сила распахнула двери, все подтянулись, Васька напряг мускулы груди, как в полку, — на крыльце показался сам полицмейстер, тучный офицер с кавалерийским просветом между выгнутых ног.

Закручивая усы, он взглянул сверху и по старой гвардейской привычке процедил:

— Сво-лочь-то ка-ка-я! Слу-шать! Жидов и революционеров громить разрешается! Но-о! воровать с оглядкой и… грабить с рассуждением. К соседям лапы не запускать. Ошибки не допускаются. Расходиться по первому приказанию. Слышали. А то…!

— Так точно, Ваше Высокоблагородие! — по-военному враз рявкнули полицейские, но вольные дружинники внесли разноголосицу, кричали зря, кто тянул, кто лаял.

— Ответить начальству не умеют! Патриоты! Дать им портреты и флаги!

В управлении загромыхали тяжёлые солдатские сапоги, и трое городовых, притаив дыхание и осторожно на цыпочках обходя начальство, снесли с лестницы трёхцветные флаги, какими украшают дома, на длинных шестах.

Добровольцы бросились вперёд.

Тс-тс-тс! С ними походить.

Флаги качались, кланяясь то полицеймейстеру, то решётчатым окошкам каталажки, бессильно хлопая громадными полотнищами, смущая знаменосцев, чувствовавших себя виноватыми за такое неблаголепие.

— Прямее держать! Переусердствовал купчишка. Простыни какие-то, а не флаги. Это разве древко, это мачта. Заставь дурака Богу молиться… — ругался полицеймейстер, инспектируя шествие: — Э-э! Как несёте?! Портрет, портрет!! Выше! Это вам не арестантская парашка, чтобы по земле волочить. Как икону на крестном ходу держать! Ма-арш!

— Спа-си, Го-о-осподи, лю-юди Тво-я…

Но темнота уже нависла над узкими проходами между лавок, старинные стены огрузнели, базар был тих, молчалив, безлюден, и толпа вышла жидкой, как на похоронах сыщика.

Шествие растянулось и медленно двигалось под торжественные звуки: — По-бе-е-ды Бла-го-вер-но-му… — пара флагоносцев, портретоносцев и хор, тройками бессознательно, по привычке шедший в ногу на военный лад: спереди — будто крестный ход, сзади — точно полицейские, идущие в обход. Кругом неприветные массивные двери, заколоченные окна, железные ставни, чугунные дедовские затворы…

На внешнем рынке та же угрюмая, несочувственная пустота.

Пение бессильно терялось на воздухе; на его церковные звуки из магазинов выбегали запоздалые торговцы и начинали прилаживать запоры… Шествие двигалось по покинутым, сумрачным, недоверчивым улицам. Прохожие прибавляли шагу.

На пространной театральной площади, плоско раскинувшейся во все стороны, толпа показалась совсем ничтожной. Настроение падало. С грязного, хмурого неба сыпалась какая-то дрянь, мокрая, холодная. Приставшие любопытные стали отпадать.

Прокричали «ура» перед робко мигавшим керосиновым фонарём, пропели «Боже, Царя храни» у подъезда «Русской гостиницы» — всё та же безнадёжная, гнетущая пустота.

Певцы повернули назад быстрым, быстрым шагом. Официальные городовые с боков едва поспевали, путаясь в длинных шинелях и придерживая селёдки, когда приходилось скакать через лужи.

* * *

Васька был зол. Соскочить с колен спокойной трудовой жизни, чтобы прокричать «ура» и спеть «Боже, Царя храни»! Довольно в полку даром глотку драли. Погрома толком не умеют сварганить. Где казаки? Где солдаты? Когда другие могли попользоваться, так нас ставили сторожить: из-под твоего носа тащат, а ты смотри. С пустыми руками рота вернулась, а как наш черёд пришёл…

— Айда ко мне! — крикнул он вдруг.

Между чинами произошло замешательство.

— И с портретом, — разрубил их затруднение Васька. — Казённое добро в огне не горит, в водке не тонет.

— И то правда, завтра опять пойдёт, так в участок не тащить.

Остатки манифестации отправились на край города. Шествие было унылое. Чтобы флаги не болтались, их обмотали кругом шестов и несли плечо в плечо, как санитары носилки. То передний, то задний отступался на скользкой, размокшей дорожке, хлопался и увлекал товарища. Босяк, с которого сняли пиджак, чтобы прикрыть портрет, трусил сзади, даже надежда на выпивку не могла согреть его: в рубашке, без жилета он жалко дрожал под порывами мокрого ветра. Портрет скользил из грубых полицейских рук и грозил упасть в грязь.

— Ишь, проклятый, какой неловкий.

Редкие прохожие, бежавшие под дождем, завидев эту необычную процессию, соскакивали с тротуара вниз в воду, мчавшуюся потоками под гору.

Один Васька шёл уверенным, порывистым шагом. Мысль его тяжело, но усиленно работала. То и дело прорывались крепкие словца:

— Баба старая!.. Погром к ночи заказывать!.. Слушайте, а то!

— Куда? Не узнал?

Васька сердито вернулся. Товарищи смеялись, нетерпеливо переминаясь.

— Ай да вышибала! Дома своего не знает! Господин городовой, как пройти, ха-ха.

— Темнота кромешная, — буркнул недовольно Васька, и заперто чего-то — дёрнул он за ручку.

— Спят красавицы.

— А вот мы их побудим — и компания начала трезвонить, колотить кулаками, стучать ногами.

— Васька, ты? — послышался торопливый голос Авдотьи: сюда, сюда, двором.

— Это что за новости?! Полиция всех сортов пожаловала, и наружная, и сыскная, а её с заднего хода!

— Открыть парадный и украсить флагами, — начал ломаться Шаманин, но дождь так приударил, что остальная компания, не слушая его, двинулась в подворотню.

Пришлось с трудом протаскивать флаги, возиться с портретом, топтаться по лужам на дворе, вместо того чтобы попасть в ярко освещённый зал с полуголыми девушками, выпить водочки, — нет, это было невесело. Но Васька точно обрадовался; будто решение нашёл, когда, натолкнувшись в темноте на мокрую, дрожавшую хозяйку, он схватил её, начал трясти, а она отбивалась и кричала жалким бабьим голосом.

— Ты что? Я пришёл, мои гости пришли, а у тебя…

— Забастовка у нас, — наконец удалось выкрикнуть Авдотье.

— Забастовка?

— Забастовка, батюшки. Уже я ждала, ждала несчастья, думала, погром, а оно вот что — девушки забастовали.

— Да какая у тебя может забастовка быть? Не фабрика.

— Такая, батюшка. Заперлись, гостей не пускают, а меня с Титовной целый день работать забастовали, мыть их, окаянных…

— Чистенькие, значит, хе-хе, — усмехнулся Шаманин.

— А теперь чаи распивают, прохлаждаются.

— И мы с ними! Согреемся!

— Валяй, ребята, что тут на дожде мокнуть.

— Мы им забастовку покажем, а ты лампы зажги, водки дай. Хозяйка называется, с девками справиться не может.

Мужчины, весело топоча сапогами, двинулись в дом.

— Я думала, Амалия, а это, верно, гости ломились, — сказала Эмилька, сидевшая за самоваром: побезобразничали и ушли.

— Не солоно хлебавши, — подхватила Лександра.

Стук, топот, и компания с Васькой во главе ввалилась в столовую.

— Привет прекрасным, — пропел Шаманин, — с лёгким паром! Для нас помыться изволили?

Девушки вскочили. Эмилька, красная, начала топать ногами: — Вон, вон! Чего пришли? Мы свободные.

— Девушки, голубушки, — с вывертом подхватил Васька, — знал я, что вы свободны и скучаете. Вот и привёл вам кавалеров, прошу любить да жаловать. А они за себя постоят, ничего, что неказисты.

— Хо-хо, ловко вывернул.

Полицейские, мокрые, грязные, так и сияли перед растерявшимися девушками.

— Пошли вон, забастовка у нас! Это Авдотья подстроила, — бесновалась Эмилька.

Шаманин низко раскланялся и сказал с ужимкой, потирая руки:

— А с какой стороны вы забастовать изволили?

— Хо-хо-хо!

— Вот вернётся Амалия с рабочими, они вам покажут, какая у нас забастовка.

— С рабочими? Зачем вам рабочие, когда образованные люди вам компанию держать хотят.

— А чтобы в шею вас прогнать.

— В шею? Нас-то? Не прогнать. Мы их гоняли, случалось, а чтобы рабочие полицию — не видел-с.

— А местечка позвольте попросить?

— Что с ними миндальничать, — нетерпеливо сказал Васька: раз-два-три!

— Помогите!

Девушки кричали, вырывались, боролись, били куда попало, защищались зубами, кулаками, ногтями, как девственницы, которым грозит поругание, унизительное, невыносимое…

Со стуком падали стулья, звеня, разбивались стаканы, хрустевшие под ногами, раздавались удары, удивленные ругательства сменялись воплями боли и отчаяния.

— Насилуют! Помогите! Товарищи!

* * *

Вопли стихали.

Авдотья сидела на обычном месте за стойкой и спокойно любовалась, как в зеркале светло и весело отражались белые шары накалившихся ламп и бутылки с разноцветными жидкостями. Одолеют! Амалию бы сюда, задать ей.

Она прислушалась: тихо. Не слыхать больше, не дерутся. Пойти посмотреть.

Авдотья всплеснула руками:

— Батюшки! посуду перекололи, самовар помяли, стулья переломали…

— Водки! — прервал ее причитания Шаманин, поднимаясь с пола.

— Господи! Эмилька — капот разорван — и кровь, запачкает.

— Стаканом порезалась. До свадьбы заживет, — насмешливо сказал Шаманин и, повернув Авдотью к двери, скомандовал: водки!

Пока Афросинья хлопотала в столовой, подбирала осколки, вытирала лужи воды, грязные следы, поднимала стулья, хозяйка, поджав губы, наливала водку.

— Большие рюмки спасителям! — распорядился Васька.

Он, как и все мужчины, устал, промок, проголодался и был не в духе.

— Повторить!

— Четвёртая уже! А кто платить будет? — Авдотья, взглядывая на растерзанные капоты девушек, мысленно подсчитывала убытки, причинённые спасителями, и с каждой рюмкой раздражалась против них больше и больше.

— Не умеют по-человечески, силком, нахрапом, разве так с платьем можно обращаться? А всё из-за Амалии! Где её носит!

По привычке Авдотья подсчитывала съеденное и выпитое и с огорчением думала:

— Если бы платные гости — сколько бы заработала. И опять никто не идёт. А, вот, легки на помине.

В молчаливую залу, улыбаясь, вошли два расфранчённых приказчика, оставляя мокрые следы.

— Коньяку! — залихватски крикнул один. Сев за один из столиков, они с удовольствием огляделись, потом переглянулись испуганные.

— Девицы сегодня что-то не авантажны?

— Бледны. Я румяных люблю, нарядных.

— Васька! Убрать бы купчиков, — шепнул Шаманин.

— Можно! — Га-аспада почтенные! попили, поели, пора и честь знать.

— Ничего мы не пили, — возразил говорливый приказчик, но другой, чуя скандал, уже тянул собутыльника за рукав.

Васька вызывающе стоял перед столиком, и они поторопились выйти. Проходя мимо огорченной хозяйки, с рюмками коньяку, бойкий набрался храбрости и прикрыл свое отступление:

— Все девицы разобраны, не с кем и посидеть.

— Авдотья свободна, — насмешливо предложил Васька.

Хозяйка молчала: она сразу почувствовала, что он вернулся домой другим, но захлопнулась дверь за приказчиками, победоносно крикнувшими с порога: «К Мясничихе валяй!», вступаться было бесполезно, не вернёшь, тут-то хозяйское сердце не выдержало:

— Сам кучу оборванцев привёл, которые в убыток только, а хороших людей гонит вон!

— Какова?

— Мы её забастовщиц заставляем работать, а она оскорбляет чинов полиции при исполнении служебных обязанностей, — шутливо возмутился Шаманин.

— Вон её! Ты моих гостей честить! Пшла, покуда цела, я нонче хозяин! — распалялся Васька и, схватив Авдотью за жирные плечи, выволок её из-за стойки. Хлоп-с! — и она грузно шлепнулась в коридоре.

Её плач, смешной и жалкий, доносился, как прерывистый аккомпанемент к весёлым выкрикам Васьки и злорадному хохоту девушек. Они сидели на коленях у полицейских, почти трезвые, грустные и злые: кончилась мечта, освободились! Опять за старое! Рабочих нет как нет, а полицейские тут, эти не пропадут, как Амалия, и хозяйка на троне… Её падение вызвало взрыв мстительной радости:

— Так её, Васька! Хорошенько.

— Забастовщицы! Рушить стойку! Бе-егом, ма-арш!

Грусти как не бывало. Девушки толпой, с жадностью бросились к стойке. А наконец они могли брать, что хотели; не надо выпрашивать, ждать пьяной щедрости. Толкая друг друга, отнимая и ломая красивые коробки, они пригоршнями засовывали в рот рассыпавшиеся конфеты, наскоро откупоривали дорогие закуски, тащили самые лучшие вина… Второпях пили из горлышка, ели руками… Хлопанье пробок, чавканье челюстей, животный довольный смех, задирающие кокетливые взвизгивания наполнили залу… Время от времени из нетерпеливых дрожащих рук выскользали бутылки и брякались об пол, разливалась цветная пахучая жидкость…

— Авдотья-то! Руками, руками машет, и хлоп! Уморила! — Вот она, свобода-то!

Но мужчины не давали девушкам насладиться, портили им праздник, то и дело поминали Амалию: всё ещё рабочих ищет, фабрики найти не может, хе-хе. Приведёт дивизию цельную, по батальону на каждую… И глупость какая! Люди кончили, а они бастовать.

Девушки, подвыпившие, обижались, вспыхивали ссоры.

— И приведёт!

— Побрезгуют! Срамно! С девками заодно не пойдут.

— Девки поднимут гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело, — вдруг запел Шаманин с уверенностью признанного шутника и так щипнул Эмильку, что она вскрикнула.

— Ао-хо-хо!

— Д-да, не захотят срамиться, гордо себя держат, а вы что? — вши.

Про вас у них даже в песнях поётся —

Всем паразитам

Трудящихся масс.

— Ха-ха! Паразиты и есть! Блохи постельные.

Полупьяная ругня еще сильней возбуждала в мужчинах грубую радость попирать их: сопротивление оказали, бунтовали, а теперь — вот на, и ещё раз, ну-ка, опять ложись, забастовщица… Ожидание Амалии, сомнение — о, самое легкое, придут ли рабочие, — придавали этой обычной дани в пользу полиции, рядовому набегу на весёлый дом прелесть запрещённого и опасного плода.

Возвращаясь в залу, девушки невольно, неровными шагами, шли к стойке. С переполненным животом, с навязшими во рту сладостями, с тяжёлой головой, без охоты и удовольствия они машинально уничтожали остатки запасов, чтоб вогнать в расход спрятавшуюся хозяйку. Клубы табачного дыма темнили воздух, делали лица и фигуры неясными, колеблющимися, от полу поднимался, увеличивая опьянение, сильный запах спирта и прелых сапог.

Нелепый смех сменялся беспричинным плачем, падали бесстыдные слова, и бессмысленные споры с пьяным упорством кружились вокруг Амалии и рабочих.

Только ходатай, незаметно проникший в дом, да Шаманин были почти трезвы; они играли с Эмилькой и хотели продлить удовольствие. Шаманин то сентиментально откусывал половинку шоколадинки, которую она удерживала губами, то нежно целовал её, щекоча острыми кончиками белокурых усов, то спрашивал, не хочет ли она в тюрьму. Твоё дело — отхожим местом служить, а ты бунтуешь, начальству отказывать смеешь. Свобода дана! Дана, да не про вашу сестру писана. Арестантов на волю выпускают по манифестам, бывает, а таковских, как ты, нет.

Эмилька хваталась за стакан с пивом, чтобы напиться скорей, совсем не понимать мучителя, не слышать издевательств над её робкими надеждами, но Шаманин не давал ей опьянеть:

— Э, да ты социалистка! Надо допрос учинить, дознание произвести. Имя, отчество, фамилия? Эмилия Петровна Риккерс. Звание? Занятие? Проституция? Хе-хе, говорите же. Василий Николаевич, не признаёт себя виновной, показаний не даёт, надо под стражу.

Эмилька путалась, смеются они или нет, а ходатай важно советовал:

— Произведите личный обыск, пощупайте, нет ли под юбкой прокламаций. Нечего кричать. Ботинки сними, так.

Время от времени они перекидывались словом насчёт завтрашних действий, и ходатай делал отметки на списке фамилий.

Васька в горячем тумане и видел, и не видел своих соратников. Он пил, но больше лил мимо, швырял стаканы об пол, бутылки об стойку, бил, ломал, разрушал рассыпавшийся дом. Ни мне, никому. Приходите громить, много ли найдёте. Он не знал, кто эти громилы, не то Шаманин с братией, не то рабочие с Амалией, но смеялся, что перехитрил их.

Внезапно мысли его переменились.

— Какой мерзавец! — задом на полу! — он тыкал в портрет ногой: на стойку! Выпить хочешь — и портрет перед тобой. Водка казённая и портрет. Э-э-эй!

Несмотря на густой гам, услышали. Понравилось. Девушки с гоготом водрузили портрет на священное место после многих неудачных попыток.

— Пе-ей, друзья.

— Пьём!

Но Ваське сегодня всё было мало; он кончал с сытой жизнью, бросался в неизвестное, и как жениху на купеческом мальчишнике, ему хотелось выкинуть штуку позабористей.

— Шкалики! Люминацию зажжём, как в царский день. Ходи веселей, забастовщицы! Свободу празднуем.

С гиком и свистом, шатаясь, шлёпая, щипля друг друга за выступавшие округлости, кавалеры и дамы расставили вокруг залы шкалики со свечами, которые чадили. Лександра растянулась на полу и ловила за ноги Ваську, плясавшего под разноголосицу органа и граммофона, которые шипели и сбивались, точно пьяные.

— Лександра, помоги! — и Васька старался на скаку, в такт, так подбросить шкалик ногами, чтобы он погас в воздухе.

Но Шаманин с ходатаем продолжали свое, не обращая внимания на Васькины подвиги, не принимая его в свою компанию. Ему стало грустно, всем жертвует, а на него плюют. Нет благодарности.

Он подсел.

— От губернатора прямо на Рождественку к еврейским магазинам.

— Рейнбот-то русский.

— Потом разберут, зачем фамилия жидовская.

— Бей в мою голову, — крикнул Васька, — а они ноль внимания! Раскровянить им морды?

— В доме Гольдштейна газетчик живёт, надо отучить на митингах ораторствовать.

— Мёртвые молчат.

Васька вскочил. Его озарило… Деньги! Авдотьины!!.. Хе! прозевал ходатай! подбирался и прозевал!

— Придут, придут, придут! — с воплем кричала Эмилька.

— Придут? Пускай — бормотал Васька, нетвёрдыми шагами поднимаясь по лестнице… Плевать!..

Вячеслав Менжинский[847]