Радости войны?
Существует еще один вариант ответа на наш вопрос, но историография Первой мировой войны уделяет ему мало внимания, потому что он слишком неприятно звучит. Заключается он в том, что солдаты продолжали сражаться потому, что им этого хотелось.
В своей статье “Злободневное рассуждение о войне и смерти”, написанной во время войны, Зигмунд Фрейд доказывал, что война возрождает первобытные инстинкты, которые ранее подавлялись обществом. Он писал:
Когда безумие этой войны закончится, победоносные бойцы вернутся домой к женам и детям, не испытывая никаких угрызений совести по поводу врагов, убитых или врукопашную, или из орудий… Если судить о нас с точки зрения подсознания, в отношении бессознательных побуждений мы ничем не отличаемся от шайки первобытных убийц… Наше подсознание… так же жаждет смерти чужака и так же амбивалентно в отношении близких людей, как то было свойственно доисторическому человеку… Война срывает позднейшие культурные наслоения и обнажает погребенного под ними первобытного человека 132.
Одновременно Фрейд отмечал “резкое изменение нашего привычного отношения к смерти”. До войны, по его мнению, “мы… проявляли неодолимую склонность отодвинуть смерть в тень, исключить ее из нашей жизни. Мы изо всех сил старались молчать о ней… У психоаналитиков есть такая поговорка: по существу, никто из людей не верит в собственную смерть; иначе говоря – подсознательно каждый из нас убежден в собственном бессмертии”. Фрейд считал, что неверие в смерть делает жизнь “безвкусной и бессодержательной”. Война, полагал он, снова сделала жизнь интересной, упразднив “удобное отношение к смерти” 133.
Фрейд развил эту идею после войны, предположив в своей работе “За пределами принципа удовольствия” (1920) существование “другого влечения, противоположного инстинкту самосохранения, который поддерживает жизненную субстанцию и созидает из нее все более обширные объединения. Это влечение направлено на разрушение таких объединений, оно стремится вернуть их в изначальное неорганическое состояние… Помимо Эроса, имеется и инстинкт смерти”. Именно взаимодействие этого влечения к смерти с эротическим влечением он в дальнейшем и считал ключом к человеческой психике:
…агрессивное стремление является у человека изначальной, самостоятельной инстинктивной предрасположенностью. В ней культура находит сильнейшее препятствие. У нас уже сложилось представление, что культура есть процесс, завладевший человечеством, – мы все еще находимся под обаянием этой идеи. Процесс этот состоит на службе у Эроса, желающего собрать сначала отдельных индивидов, затем семьи, племена, народы, нации в одно большое целое, в человечество. Почему так должно происходить, мы не знаем; таково дело Эроса. Человеческие массы должны быть либидонозно связаны; одна необходимость, одни выгоды совместного труда их бы не удержали. Этой программе культуры противостоит природный инстинкт агрессивности, враждебности одного ко всем и всех к каждому. Агрессивное влечение – потомок и главный представитель инстинкта смерти, обнаруженного нами рядом с Эросом и разделяющего с ним власть над миром. Теперь смысл культурного развития проясняется. Оно должно нам продемонстрировать на примере человечества борьбу между Эросом и Смертью, инстинктом жизни и инстинктом деструктивности[53].
Хотя сейчас над Фрейдом модно смеяться, в этой теории что-то есть – по крайней мере, если говорить о поведении солдат на войне. Современный неодарвинистский генетический детерминизм с научной точки зрения выглядит более обоснованным, чем фрейдовский гибрид психоанализа с любительской антропологией, однако последний лучше объясняет готовность миллионов людей убивать и умирать в течение четырех с половиной лет. Очень трудно понять, как смерть такого количества мужчин, не успевших жениться и завести детей, может служить целям докинзовских “эгоистичных генов”. Особенно серьезно следует отнестись к идее Фрейда объединить тягу убивать – “инстинкт деструктивности” – и готовность быть убитым в единое стремление “каждого живого существа… разрушить себя и свести жизнь к первичному состоянию инертной материи”.
Эта мысль подтверждается целым рядом свидетельств. В июне 1914 года – еще до начала войны, на которой ему предстояло сражаться, – художник-вортицист Уиндем Льюис писал:
Убить кого-нибудь должно быть величайшим наслаждением в мире: это как убить себя самого без вмешательства инстинкта самосохранения – либо как искоренить инстинкт самосохранения в принципе 134.
В августе 1914 года немолодой лондонец по имени Артур Энсли совершил самоубийство, поняв, что “его не возьмут в армию”, – то есть выбрал смерть, потому что не мог убивать 135. Роберт Грейвс, суеверно сохраняя на войне целомудрие, откровенно по-фрейдовски увязывал Эрос и Танатос 136. Подавляя свои сексуальные стремления, он как будто пытался обуздать стремление к смерти. В его “Двух фузилерах” солдаты “находят Красоту в Смерти” 137. Многих близость смерти возбуждала: “Если бы в меня никогда не летели снаряды, – восклицал один из персонажей романа Эрнеста Рэймонда «Скажите Англии», – мне не был бы знаком мгновенный трепет от близости смерти, а это – чудесное чувство, которое необходимо испытать” 138. Одна из французских окопных газет писала о другой крайности – о депрессии, из-за которой солдаты “уставали жить” 139. Чувство собственной смертности постоянно волновало солдат в окопах – так, Юнгера накануне битвы встревожил “тяжелый сон, в котором фигурировала мертвая голова” 140. При этом он признает, что его заворожило зрелище первых трупов, которые он увидел в захваченной французской траншее:
Молодой парень лежал на спине. Его глаза остекленели, руки застыли в последнем порыве. Встречать его мертвый вопрошающий взгляд было странно… Ужасное, несомненно, составляло часть того неотразимой притягательности, которой обладала для нас война… Среди вопросов, которые занимали нас до войны, был и вопрос о том, что чувствует человек, когда вокруг лежат мертвые тела… Теперь мы наблюдали этот кошмар… и не чувствовали ничего. Мы вынуждены были смотреть вновь и вновь на ужасы, которых раньше никогда не видели, и не могли придать им никакого смысла… Мы смотрели на разорванные тела, искаженные лица, отвратительные признаки разложения так, как будто в полусне гуляли по саду, полному странных растений 141.
Трупы далеко не у всех вызывали такое отвращение, как у Уилфреда Оуэна. A. П. Герберт признавался, что он подпадал под власть такого же “уродливого очарования”, как и Юнгер 142, а поэт У. С. Литтлджон написал строчки, блестяще иллюстрирующие теорию Фрейда. Впрочем, в последнем случае влечение к смерти, по-видимому, переросло в осознанное желание погибнуть:
В моем сердце звучит только радостная песнь смерти, когда я влекусь
К окопам, где мне не будет нужно ничего, кроме шести футов земли
И простого деревянного креста, – а все остальное оставьте Богу 143.
Наконец, не стоит забывать и о послевоенном чувстве вины, которое испытывали выжившие – как тот персонаж “Склепа капуцинов” Йозефа Рота, которого “признали непригодным к смерти” 144. В свою очередь, Томас Манн, как истый вагнерианец, после войны заключил, что культура кайзеровской Германии была слишком связана со смертью, и это – Todesverbundenheit[54] – было ее роковым пороком, а война стала ее финальным Liebestod[55], 145.
Возможно также – и это выглядит еще хуже, – что люди были готовы драться, потому что им нравилось драться. Мартин ван Кревельд (совсем не фрейдист) проницательно заметил:
Война, не будучи просто средством, очень часто рассматривалась как цель – крайне привлекательная деятельность, которой невозможно найти достойную замену… Лишь война дает человеку возможность применить все его способности, все поставить на карту и проверить, чего он стоит по сравнению со столь же сильным противником… Какой бы неприятной ни была правда, но она заключается в том, что реальная причина существования войн – это то, что мужчины любят воевать[56], 146.
В конечном счете, возможно, именно это “О, что за чудесная война!” наилучшим образом объясняет продолжительность конфликта. Джулиана Гренфелла, архетипического аристократа-кавалериста, считавшего войну веселым развлечением, часто считают исключением из правил:
Мы вчетвером стояли на улице, смеялись и болтали. Вдруг мимо просвистел десяток пуль. Мы бросились в ближайшую дверь – оказалось, что за ней уборная, – и рухнули один поверх другого, хохоча во всю глотку… Я обожаю войну. Она похожа на большой пикник, но не так бессмысленна. Мне никогда еще не было так хорошо и весело 147.
На деле такие чувства были широко распространены. Накануне своей гибели в битве при Лоосе Александр Гиллеспи писал своему отцу: “Это будет славный бой, и, даже думая о тебе, я не хотел бы его пропустить”148. Когда капитан У. П. Невилл из 8-го Восточно-Суррейского полка повел в атаку свою роту в начале наступления при Сомме, он, пока его не убили, гнал перед собой к германским позициям футбольный мяч – так перемешались в его голове спорт и война 149. Многие воспринимали войну как разновидность охоты (от кавалерийских офицеров такое отношение даже ожидалось): в первую очередь здесь вспоминается Сассун, но подобные аналогии довольно часто встречаются не только у него. Перед смертью убитый во Второй битве при Ипре Фрэнсис Гренфелл сказал своему командиру: “Гончие хорошо бегут!” 150 Один шотландский снайпер назвал “семь зафиксированных попаданий” и четыре возможных за один день “доброй охотой” 151. Немцы тоже не отставали: Юнгер отзывался о бегущих хайлендерах, которых истребляли его люди в марте 1918 года, как о “загнанной дичи” 152. Маниакальный характер войны-спорта хорошо выразил Роберт Николс в своем стихотворении “Атака”:
Сэр, осторожней!
Вон там! Смутная толпа фигур.
Револьвер нацелен!
Бац! Бац!
Красное, как кровь.
Немцы. Немцы.
Боже, о Боже!
Холодное безумие 153.
Один канадский рядовой вспоминал о войне так: “Это величайшее за всю мою жизнь приключение. Я буду помнить о нем до конца дней и ни за что бы его не пропустил”. Для еще одного солдата – английского санитара – “все, что происходило после войны, было серым” 154. Гай Чепмен называл войну “своей женщиной” и говорил, что “тому, кто побывал в ее объятиях, не нужно других”. Позднее он признавался, что скучает “по неуловимому бесценному чувству жизни в каждом нерве и каждой клетке тела и в каждом порыве духа” 155. Французский священник Пьер Тейяр де Шарден писал о чем-то подобном, рассказывая о духовном подъеме, который он испытывал, когда был санитаром на фронте: “Ты чувствуешь внутри себя глубинные ясность, силу и свободу, которых никогда не чувствовал в обыденной жизни”156.
Никто не наслаждался войной больше Эрнста Юнгера. Он называл битву “наркотиком, сперва стимулирующим нервы, а потом лишающим их чувствительности”. Едва не обернувшаяся катастрофой вылазка была для него “короткой веселой интерлюдией”, “которая помогла взбодриться”. Войну он позднее называл “идеальным средством для воспитания сердца”. И в этом он был не одинок – аналогичное отношение он видел у своих солдат:
Временами… это бывает весело. Многие из нас питают к своей работе спортивный интерес. Горячие головы постоянно спорят о том, как лучше метать бомбы самодельными пращами… Иногда они выползают из окопа и привязывают к колючей проволоке колокольчик, к которому прикрепляют длинную нитку, чтобы дергать за нее и дразнить звоном английские посты. Сама война становится для них развлечением 157.
Женщины, которые попадали на фронт, тоже нередко наслаждались войной. “Ни за что бы это не пропустила”, – писала в своем дневнике Мэй Синклер о службе санитаркой в Бельгии, вспоминая “прекрасные минуты смертельной опасности”. Вера Бриттен и Виолетта Турстан, ставшие медсестрами, наслаждались “волнующей” жизнью в прифронтовой полосе. В послевоенном лесбийском романе Рэдклифф Холл “Мисс Огилви находит себя” героиня называет время, проведенное в женской воинской части, “замечательным” 158.
Некоторым на войне нравилась именно опасность. Ван Кревельд неосознанно повторяет Фрейда, когда пишет: “Суть войны заключается не в том, что представители одной группы людей убивают представителей другой, а в том, что они, в свою очередь, готовы быть убитыми в ответ, если это будет необходимо”[57]. В сознании у солдата сосуществовали смерть и убийство.
Так почему же – если не из-за подсознательного влечения к смерти – солдаты стремились убивать врагов, рискуя собственной жизнью? Важным мотивом могла быть месть. Именно она руководила Джоном Люси на Эне в сентябре 1914 года и под Нев-Шапелем. Он хотел “расквитаться” с немцами за ужасное отступление от Монса и за гибель своего брата.
Мы задали им жару. Мы били и уничтожали. Они падали десятками и сотнями, их колонна таяла под нашим беглым огнем. Их ряды распались, и через пять минут перед нами никого не осталось. Немногие выжившие в панике пытались бежать, но мы стреляли им в спины. Пять кровавых минут… Мы с лихвой отплатили им за день под снарядами 159.
На Сомме 9-й Валлийский полк также стремился рассчитаться за свои потери при Лоосе 160. Французский крестьянин из Пюи-де-Дом рассказывал родителям, как он “ненавидит этих варваров”: “Пусть приходят – чем больше, тем лучше. Обещаю, выживут из них немногие. Я горжусь, когда вижу, как они падают мертвыми” 161. Юнгер отмечал такие же настроения у своих подчиненных. Когда солдата из группы копателей убили у редута Альтенбург, “его товарищи долго ждали за бруствером, чтобы за него отомстить. Они плакали злыми слезами. Странно, что они не видят объективного характера войны. Англичанин, застреливший товарища, становится для них личным врагом. Не могу этого понять”. Когда 21 марта 1918 года он повел своих людей в бой, они – вместо обычных соленых шуток – говорили:
“Покажем им, на что способна 7-я рота”.
“Мне теперь на все наплевать”.
“Отомстим за ребят из 7-й роты”.
“Отомстим за капитана фон Бриксена”162.
Обратите внимание на эти слова: “Мне теперь на все наплевать”. Стремление к мести часто граничило с безразличием к собственной жизни. В воспоминаниях Сассуна о зиме 1915–1916 годов, помимо готовности с удовольствием убивать немцев, заметна готовность умереть. После того как был убит его близкий друг Дик, он начал предпринимать безрассудные вылазки в германские окопы в поисках одновременно мести и смерти:
Я отправился в окопы в надежде кого-нибудь убить… именно это чувство заставляло меня отправляться патрулировать воронки от мин при каждой возможности… Я более или менее смирился с тем, что мне придется умереть, потому что в сложившихся обстоятельствах делать, кроме этого, мне, по-видимому, было больше нечего.
Впрочем, некоторым просто нравилось убивать. Джулиан Гренфелл отметил в своем дневнике “захватывающий эпизод”, случившийся в октябре 1914 года. Он прополз на нейтральную полосу и увидел немцев: “Один из них смеялся и разговаривал. Я прицелился и заметил, как блестят его зубы. Я спокойно спустил курок, немец захрипел и рухнул” 163. Австралийцы в Галлиполи гордились своими навыками стрельбы и штыкового боя. Отчасти дело было в желании “сквитаться”, но отчасти им всего лишь хотелось “хорошо делать эту работу” 164. Такая профессиональная бесстрастность была характерна не для всех. Многие в армии люто ненавидели “бошей”. С точки зрения двух офицеров Королевского Беркширского полка, немцы были “гнусными вредителями”. “Они не знают ни сожалений, ни милосердия, – утверждал другой офицер. – Для них чем больше крови, тем лучше” 165. Среди нижних чинов ненависть тоже была распространена. На вопрос, как он относится к немцам, один пленный британский солдат ответил коротко и ясно: “Мы просто смотрим на вас как на блевотину” 166. Лишь немногие испытывали раскаяние – подобно Ярецкому из романа Германа Броха “Лунатики”, который говорил, что левую руку он потерял в наказание за то, что “бросил тогда гранату французу прямо под ноги”. При этом даже он объяснял:
Когда ты действительно убил пару человек… видите ли, тогда, наверное, на протяжении всей жизни больше не возникает потребности брать в руки книгу, это то, что чувствую я… все уже устроено… поэтому и война не окончится…[58], 167
Убивая, эти люди рисковали быть убитыми. Готовность идти на такой риск, разумеется, необязательно нужно считать следствием подсознательного влечения к смерти. Вполне возможно, что солдаты не могли просчитать шансы на собственное выживание – или предпочитали этого не делать. Средний британский солдат во Франции оказывался в числе потерь того или иного рода с вероятностью больше 50 процентов. Те, кто находился непосредственно на передовой, особенно во время наступления, гибли с более высокой вероятностью (не говоря об угрозе получить ранение или попасть в плен). Для французских пуалю дела обстояли еще хуже. “Смерть неустанно подстерегает нас, особенно во время атак”, – писал один солдат в 1917 году в журнале L’Argonaute 168. Хотя свои точные шансы выжить бойцы знать не могли (цифры потерь держались в строгом секрете), их нетрудно было оценить по собственному опыту. Некоторые явно не заблуждались на этот счет. Норман Глэдден с ужасом вспоминал “муки… последних часов перед боем”: “Я не видел ни одной веской причины, по которой я должен был и на этот раз избежать увечья или смерти” 169.
Однако, несмотря на эти мысли, до самого конца войны солдаты продолжали сражаться, убеждая себя, что лично на них теория вероятности не распространяется. Чем дольше боец на фронте оставался невредимым, тем чаще он начинал считать себя исключением из статистических законов. Так, Юнгер заметил, что его подчиненные ходили в редут Альтенбург по открытой местности, несмотря на угрозу со стороны снайперов, проявляя “обычное равнодушие старого солдата к опасности”. “Как правило, все было в порядке, но все-таки один или два человека каждый день гибли”, – писал он. С неразорвавшимися снарядами и гранатами бойцы также обращались неосторожно. Когда Юнгер видел, как его брата уносят на носилках под шквальным огнем, он больше беспокоился о нем, чем о себе. “Отчасти это можно объяснить обычной для человека верой в собственную удачу. Уверенность в том, что с нами ничего произойти не может, заставляет нас недооценивать опасность”. В то же время понимание того, что их жизнь и смерть зависят от непредсказуемой траектории снаряда, делало из солдат фаталистов. “Слава богу, умереть можно только один раз”, – говорили бойцы Юнгера в разгар стальных гроз весны 1918 года 170. “Там, в полях смерти, – писал Патрик Макгилл из Лондонского Ирландского полка, – от меня не зависело, буду я жить или погибну” 171. Как утверждал Краттуэлл, “почти каждый солдат, побывавший в бою, становится фаталистом. Ощущение, что все зависит от случая, успокаивает его нервы. Однако для этого солдату необходимо верить, что шансы у него есть” 172. Этот фатализм иногда принимал форму кажущегося равнодушия к участи других солдат. Многие свидетели отмечали, что опытные бойцы не реагируют на ранение и смерть товарищей: “вместо ужаса гибель человека стала вызывать только мысли о том, кем его заменить”, “людей привыкли считать всего лишь материалом” 173. Короче говоря, как объяснял Фрейд, каждый верил, что лично его не могут убить:
Наше подсознание не верит в собственную смерть, оно считает себя бессмертным… Вероятно, здесь кроется тайна героизма. Рациональное обоснование героизма зиждется на суждении, согласно которому собственная жизнь может показаться человеку менее ценной, чем некие абстрактные универсальные ценности. Но, по моему мнению, героизм чаще бывает безотчетным, инстинктивным и импульсивным. Обычно он никак не связан со столь высокими мотивами, а скорее подчиняется максиме… “несмотря на опасности, ни черта с тобой не сделается”[59], 174.
Или, как распевали по дороге на фронт британские солдаты, “В аду звонят колокола// По вам, а не по мне”. Пели они эти слова с иронией, но сражались, веря именно в это. Дополнительно на их восприятие происходящего влиял искаженный временной горизонт. Многие бойцы были почти уверены, что война никогда не закончится. Бекер писал о том, как настрой французских солдат в отношении сроков завершения войны становился все пессимистичнее, пока к 1917 году они окончательно не утратили веру в скорый конец конфликта. Еще в августе 1918 года Андре Кан, как и многие другие, полагал, что война продлится не меньше года 175. В 1916 году однополчане Зигфрида Сассуна иронизировали, что когда-нибудь они будут поездом ездить из Англии на фронт, как в мирное время на работу в контору. Годом позже один офицер подсчитал, что при достигнутых на Сомме, при Вими и при Мессинах темпах продвижения к Рейну получится выйти примерно через 180 лет. Многие шутили о том, как будет выглядеть фронт в 1950 году. Сассуну возвращение на передовую снилось еще в 1930-х годах. Айвор Герни умер в 1937 году в сумасшедшем доме, уверенный в том, что война еще продолжается 176. Однако в пылу битвы время сжималось. Стоило начаться атаке, как люди, еще недавно мучившиеся от страха смерти, переставали думать о чем бы то ни было, кроме непосредственного будущего. Как выразился Грейвс, “Я не хотел умирать – по крайней мере, пока я не дочитаю «Возвращение на родину»”. В результате бой приносил облегчение: как заметил один французский солдат, “атака избавляла от мук ожидания, исчезавших, стоило начаться делу”177. Об этом – как и о наркотических свойствах сражений – вспоминали многие из ветеранов. Как рассказывал о своем участии в бою у леса Маметц рядовой Королевских валлийских фузилеров:
О смерти я не думал, но и сама жизнь как будто отодвинулась от меня и померкла. Я не мыслил, не чувствовал, не видел. Я двигался вперед мимо деревьев. Навстречу шли люди, неся других людей. Кто-то плакал, кто-то ругался, кто-то молчал. Они были всего лишь тенями, и я ничем от них не отличался. Живые и мертвые – все были ненастоящими… Прошлое и будущее были одинаково далеки и недосягаемы, и ни один мост желания не пересекал пропасть, отделявшую меня от того, кем я был, и от того, кем я надеялся стать 178.
Эти чувства, одновременно возвышенные и нездоровые, частично объясняют, почему у солдат, находившихся в самых опасных местах, реже страдал моральный дух. Для этого необходимо было, чтобы у солдата имелось время взвесить свои шансы на выживание. Бой не давал такой возможности. Вместо рациональной оценки шансов бойцы руководствовались внутренними импульсами – и в итоге сражались в полной уверенности, что лично им должно повезти.