ВОТ КАК ЭТО БЫЛО

Ибо каждую ночь, когда наступает тишина, когда кончаются дневные заботы и хлопоты, и умолкает беспокойный звонок над калиткой, и гаснут все огни — от большой холодной кухни внизу до комнаты Милады с плотно занавешенными окнами, — в этот час в доме начинают оживать воспоминания.

Они оживают и наполняют весь дом, словно призраки.

Закрыв дверь, я сижу за столом в маленькой комнате, где горит на столе неяркая лампа, и смотрю на фотографии, вынутые из старого кожаного бювара.

Все выглядело по-другому на этих фотографиях: и дом, и сад, и каждая дорожка в саду.

Полосатые холщовые кресла, что пылятся, заброшенные в сарае, были расставлены тогда под тисом, и на них сидела вся семья. В детской ванночке, стоявшей, как и сейчас, на лужайке между яблонями, сидела голенькая смеющаяся девочка и терла животик огромной губкой. По дорожке, ведущей к дому, шел рослый, худощавый человек с темными живыми глазами и нес на плече мальчика. Мальчик хохотал, откинув назад голову и показывая мелкие зубы, как безудержно смеются дети, когда их щекочут или когда им очень весело, а отец крепко держал его за смуглые сильные ножки.

А вот на снимке этот же самый мальчик, только он стал старше. Он сидит за столом в саду, в клетчатой рубашке и штанах до колен, и пьет молоко.

И снова фотография того же мальчика, но теперь ему лет девять. Его держит за руку сестра, а рядом стоит отец.

Весь пустынный сад, весь молчаливый дом были наполнены людьми.

Они смеялись, разговаривали, спорили, обнимали друг друга; они рвали яблоки в саду, вынимали книги из туго набитых книжных шкафов, поднимались, стуча каблуками, по деревянной лестнице, шумели за большим обеденным столом. Они доставали платья, что чинно и безжизненно висят сейчас на плечиках в шкафу, всовывали ноги в башмаки и туфли, неподвижно стоящие сейчас под вешалкой, и неутомимые эти ноги топали по лестнице вверх и вниз. И пуховые одеяла — голубые, зеленые, синие, желтые, что лежат сейчас горкой на сундуке, прикрытые простыней, точно мертвецы, — они были согреты тогда живым теплом и видели сны, видели сны.

…Закрыв кожаный бювар, я кладу его на место.

Я кладу его так осторожно, словно боюсь разбудить, боюсь потревожить то, что живет в нем. И, уже закрывая, я вижу последний снимок.

Молодая женщина в светлом платье стоит, широко распахнув руки. К ней бегут дети, за ними торопится худощавый человек в очках, а женщина стоит и смеется и щурит от солнца глаза. И с пронзающей душу болью я узнаю в ней Миладу — живую среди мертвых.

…За окном с ревом проносится запоздавший мотоциклист. Словно разбуженный им, во дворе горбатенького садовника поет петух, и ему невпопад отвечает драчливый длинношпорый петушина, запертый в курятнике у жены кузнеца. Они поют хриплыми спросонья голосами, надсаживаясь, стараясь перекричать друг друга, а когда умолкают, где-то далеко, на краю деревни, протяжно и грустно поет молодой петушок. Может быть, первый раз в своей короткой петушиной жизни.

И снова наступает тишина.

Я сижу за столом, положив руки на старый бювар.

Как же это было? Милые вы мои, как же все это было?

Вот как это было.

И все, что рассказала мне Милада, встает передо мной.

Я вижу краснощекую, маленькую, негодующую студентку, какой она была когда-то. В семье учителя Яна Трантины были две дочки и сын, но самой беспокойной из всех оказалась Милада.

«Шкатулка с сюрпризом» называли ее в доме. Девяти лет от роду она схватила воспаление легких после того, как решила закаляться и вышла в морозный день босиком в сад. В тринадцать лет она, не умея плавать, бросилась в озеро спасать тонувшего рослого парня и нахлебалась воды так, что ее принесли домой на носилках. В семнадцать лет Милада, видя, как соседние крестьяне едва сводят концы с концами, решила, что кролиководство может поправить их дела. Начитавшись специальной литературы, она с такой энергией и страстью взялась за разведение кроликов, что через полгода не было, кажется, такого двора в Бернартове, откуда не торчали бы длинные кроличьи уши.

Многие считали ее фантазеркой. Отец угадывал в ней собственную еще не перебродившую закваску. Но и он был несколько озадачен, когда Милада, будучи студенткой, приехала домой на каникулы с тюками книг и начала изучать арабский язык.

Каждый день с книгами под мышкой она уходила в бернартовский лес и садилась там на пригорке под соснами, неподалеку от старого тополя. Она раскладывала книги на траве и ржавых сосновых иглах и, перелистывая страницы, произносила слова, не понятные никому, кроме нее, певучие и гортанные, точно клекот орла. Отец решил допытаться, для чего ей понадобился арабский язык. Она призналась, что решила ехать в Багдад, на борьбу с пендинской язвой.

Отец уже знал, что многое, казавшееся другим фантазерством или романтическим сумасбродством, у его дочери с непостижимой точностью укладывается в действительность. Она обладала удивительным даром: самые сложные и фантастические ее затеи всегда сбывались. Расспросив дочь подробней, он узнал, что она уже скопила на отъезд немного денег из небольших средств, которые он посылал ей в Прагу. Она успела за это время списаться со старым врачом-англичанином, много лет работающим в Багдаде, и узнать от него о количестве больничных коек в городе, о положении с медикаментами, о том, что пендинская язва с особой силой поражает женщин, но они боятся ходить в больницу, не решаясь показаться мужчине-врачу.

Все это Милада выложила отцу, прямо и безмятежно глядя на него своими голубыми глазами. В ту пору она была только на третьем курсе и кто-нибудь другой мог подумать, что она еще изменит свое решение. Кто-нибудь другой, но не ее отец, учитель Ян Трантина.

Он даже не пытался отговорить дочь. Он-то знал, что все будет так, как задумала Милада. Она сидела перед ним на траве, веселая, раскрасневшаяся, поджав босые ноги, и он глядел на нее с тревогой и нежностью и молчал.

Получив диплом врача, Милада уехала на работу в Багдад.

Первое время единственным ее знакомым в Багдаде был Бернард Коннифф, врач-англичанин, которому она когда-то писала из Праги. Старый человек, много лет проработавший в Индии, а потом в Стамбуле и Багдаде, он для юных глаз Милады представлял очень странное сочетание великолепного хирурга, тонкого знатока и любителя Востока и безмятежного эпикурейца.

В свободные часы Милада заходила к нему. Она заставала одну и ту же картину: Коннифф сидел в кресле под вентилятором, вытянув длинные худые ноги, читал Диккенса или Теккерея и пил шотландское виски с содовой. Обычно к вечеру он уже бывал изрядно под хмельком. Милада, усевшись напротив на низенькую тахту, возбужденно рассказывала, как она целый день ходила по дворикам Багдада, разыскивала больных женщин и уговаривала их идти в больницу лечиться.

— Это ужасно! — говорила она, округлив голубые глаза. — Сколько пораженных язвой детей, сколько женщин, нуждающихся в серьезном лечении. А они не хотят идти к врачу! Нет, с этим нельзя мириться!

— Дитя… — Коннифф качал головой, снимая со своего тонкого, ястребиного носа очки. — Маленький Дон-Кихот! Чем вы можете помочь? Тем, что уговорите нескольких больных женщин прийти в больницу? Надо изменить рабскую жизнь женщин в этой стране, ликвидировать грязь, нищету, безграмотность. Надо по-настоящему бороться с москитами, с песчанками и сусликами — переносчиками инфекции. А этого сделать ни вы, ни я не можем. Поэтому живите спокойно, как живу я, принимайте положенное количество больных и вечером читайте Теккерея. Это очень освежает.

— Она чудовищна, ваша успокоительная философия! — ужасалась Милада. — Не хочу так жить, не хочу стоять в стороне! Я добьюсь, чтобы здесь открылась хирургическая больница специально для женщин. К вашему сведению, оборудование для нее уже идет из Праги. Пока всего на двадцать коек, но ничего, это только начало! — Она в возбуждении ходила по комнате. — Я буду в этой больнице работать. И посмотрим, кто из нас окажется прав…

— Желаю успеха… — невозмутимо произносил Коннифф. — А пока выпейте мартини. Со льдом. Приготовить вам?

— Нет, вы невозможный человек! — рассерженно фыркала Милада.

Она забирала медицинские журналы, лежащие возле Конниффа, и уходила домой.

Но на следующий вечер она снова возвращалась в маленький, окруженный садом дом. Старый Бернард Коннифф был самым опытным и образованным врачом, которого она знала здесь. А ведь перед ней вставало столько трудностей!

Каждый вечер Коннифф, сняв очки и отложив в сторону книгу, внимательно выслушивал от нее сбивчивый и взволнованный рассказ о медицинских случаях, с которыми она столкнулась за день. В конце вечера они неизменно ссорились. Милада, негодуя, убегала, а Коннифф, пожав плечами, снова брался за книгу.

Среди людей, которых Милада знала в Багдаде, появилось новое лицо. Это был молодой чешский инженер, приехавший работать в одну из иностранных фирм. Звали его Иржи. Мать его была итальянкой, и он унаследовал от нее южную смуглость, темные вьющиеся волосы и чисто итальянскую общительность. Молоденькие секретарши, работающие в этой фирме, были от него без ума. Милада заметила его куда позже, чем другие.

Иржи поселился в доме неподалеку от Милады, на той же улице. Однажды хозяйка его квартиры, худая, коричневая, как маслина, старуха, прибежала к Миладе и сообщила, что жилец заболел. Через несколько минут Милада, строгая и деловитая, с докторским чемоданчиком в руках, уже входила в комнату, где лежал, закрыв глаза, Иржи.

Услышав шаги, он поднял веки. Несмотря на зной, он был укрыт одеялом и толстым пледом: его бил озноб.

Иржи слабо улыбнулся Миладе и сел.

— Как поживаете? — с трудом произнес он.

— Расстегните рубашку, — сказала Милада строго. — Не дышите!

«Все ясно, — думала она, закончив осмотр больного. — В легких чисто, а селезенка увеличена. Очевидно, малярия».

Она подняла глаза и заметила, что Иржи на нее смотрит внимательно, изумленно, словно только сейчас заметил ее. Она увидела на его лице поразившее ее выражение спокойной, умной доброты, выражение непритязательное, не старающееся убедить, что он действительно добрей и лучше других людей, а просто неотъемлемо присущее его чертам. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. И вдруг Милада с испугом поняла, что любит его, любит уже давно, не сможет жить без него, без того, чтобы всегда видеть эти добрые горячие глаза, эту юношески худую, беззащитную шею, выступающую из открытого ворота, эти сильные руки, поросшие темными волосками, не сможет больше прожить без него ни одного дня…

Она попятилась от Иржи, подхватила, пробормотав что-то невнятное, свой докторский чемоданчик и умчалась домой. Ночь она провела без сна. А когда утром вышла на улицу, первый, кого она увидела, был Иржи. Желтый и слабый, он стоял у ее дверей, растерянно и испуганно улыбаясь.

Уезжая в Багдад, Милада с юной, беспощадной прямолинейностью решила, что отныне ее жизнь принадлежит только науке. Когда они поженились с Иржи, она много раз с изумлением спрашивала себя, как она могла существовать, не зная и не любя его. Это чувство только усилилось, когда у них родилась дочь. Они назвали ее Драгомила-Лидия: второе имя дали в честь покойной матери Иржи, уроженки Болоньи.

После рождения дочери произошло событие, о котором я хочу обязательно рассказать.

В ту пору Милада, завершив ряд исследований и опытов, пришла к выводу, что при помощи пересадки трансплантата — кусочка кожи, иссеченного у человека, перенесшего заболевание пендинской язвой, — можно ослабить это заболевание у другого человека или даже вовсе предотвратить болезнь. В первые же годы своей жизни в Багдаде Милада перенесла пендинку; на ее спине и ногах остались шрамы. Однажды, вернувшись после работы из больницы, она сообщила Иржи, что решила прежде всего испробовать свой метод на дочке, чтобы предохранить ее от заболевания.

В ту пору Драгомиле-Лидии исполнилось четыре месяца, она лежала в коляске под пологом, уставившись на висящего перед нею резинового попугая, и понятия не имела о том, что задумала ее неукротимая мать. Разгоряченная, с пылающими щеками, полная решимости, Милада стояла перед оторопевшим Иржи и выкладывала ему свою научную теорию.

Уж на что, казалось, Иржи хорошо изучил свою молодую жену, но здесь и он растерялся. Он знал, как никто, что одним из самых сильных чувств, лежащих в основе любви Милады к первому ее ребенку, была пугающая до замирания жалость. Тем поразительней выглядело неторопливое, деловое спокойствие, с каким Милада готовилась к операции. Когда она унесла в больницу маленький кружевной конверт, в котором спала их дочь, Иржи убежал к Бернарду Конниффу, как в единственное свое пристанище.

— Ну? — сказал Коннифф, выслушав его сбивчивый рассказ и снимая со своего тонкого, всегда немного красного носа очки. — Теперь вы понимаете, почему я остался холостяком? — Он посмотрел на несчастное лицо Иржи и смягчился. — Выпейте виски! — сказал он, придвигая бутылку. — Все, что мы, мужчины, можем делать в таких случаях, это ждать и пить виски. Надеюсь, что операция пройдет успешно, — добавил он и вздохнул. — У вашей Милады отличные руки…

И операция действительно прошла успешно. Настолько успешно, что после этого Милада широко, с неизменным успехом применяла ее в своей практике. И когда у нее спустя три года родился сын, она уже без всякого колебания сделала пересадку трансплантата и ему.

Годы шли быстро. Прошло больше десяти лет с той поры, как Милада переселилась в Багдад. За этот срок она вместе с Иржи и детьми только дважды ездила в Бернартов, в родное гнездо.

Мать очень постарела, отец был неутомим, как и прежде: такой же оживленный, быстрый в движениях, полный новых замыслов, новых проектов… Но плечи его сгорбились, его мучила астма; по ночам Милада слышала сквозь толстые стены его тяжелый, всхлипывающий кашель и бежала к нему с лекарством. Когда она уезжала, он был опять бодр, поддразнивал ее, шутил с детьми и торжественно пообещал Иржи, что приедет на следующую зиму в Багдад.

На следующую зиму отец умер. Мать пережила его только на три недели.

«Вот и пришло ко мне сиротство», — думала Милада, лежа ночью без сна и глядя в душную темноту. За окном выли бродячие багдадские собаки, огромная медная луна неподвижно висела в черном небе. «Вот и кончилось навсегда мое детство…» — думала она, беззвучно всхлипывая и не вытирая слез. Ей казалось, что она сразу стала старше. По-новому, с щемящей тревогой, она испытывала ответственность за Иржи, за детей, за их будущее, словно со смертью отца стала главой семьи.

Зима, начавшаяся бедой, оказалась тяжелой и дальше.

Иржи стал болеть; багдадский климат сказался на его здоровье. Убедившись в этом, Милада, как ни трудно было ей бросить работу, в которую она вложила столько души, решила немедленно возвращаться на родину. И не успел Иржи оглядеться, как все их семейство уже стояло у окон медленно отплывающего поезда, а Бернард Коннифф, одетый с чопорной английской элегантностью, шел среди других провожающих за вагоном и махал рукой. Нос старого англичанина был более красным, чем обычно, а глаза смотрели грустно.

Прага встретила их во всей своей красе, дыша теплом и светом. Тот, кто возвращался после долгой разлуки на родину, знает это удивительное чувство, когда радуешься всему, что выросло, и всему, что осталось таким, каким ты полюбил его впервые. Милада и Иржи снова, как в студенческие времена, бегали все свободное время по Праге, ездили в загородные дворцы и музеи, бродили по острым камням Градчан, пили пиво в студенческом кабачке «Золотой колодец», а в сумерках глядели с холма на красные, точно шиповник, крыши, на мосты, на таинственный блеск реки.

Милада говорила мне, что никогда не испытывала она такого глубокого счастья, как в те дни. Счастье, как наполненное светом облако, окружило ее, оградило от внешнего мира, и она старалась не замечать, не чувствовать грозных перемен в этом мире, гнала от себя подступающее, глухое ощущение тревоги, как гонят ложное предчувствие…

Сколько раз потом Милада упрекала себя за то, что гнала эту тревогу от себя! Черный день беды наступил: фашистские войска оккупировали Чехословакию.

Все рухнуло, сместилось; все казалось маленьким перед лицом несчастья, размеры которого Милада еще не могла полностью охватить. День за днем постигала она глубину катастрофы, обрушившейся на родину. Страна была искромсана, рассечена, обескровлена врагом. Всюду звучала чужая речь: официальным языком был признан немецкий. Прибывший в Прагу Гитлер объявил территории чешских областей германским «Протекторатом Чехии и Моравии». Закрывались школы, закрывались высшие учебные заведения. Начались аресты; днем и ночью на улицах появлялись зловещие, наглухо закрытые машины гестапо. Агенты гестапо шныряли по городу, высматривая, подслушивая, строча доносы. В любом честном человеке гитлеровцы видели врага. Люди шепотом передавали друг другу: «Вчера в школе во время урока гестаповцы арестовали старшеклассника…», «Ночью тайная полиция увезла из дома женщину, в квартире остались трое ее маленьких детей…».

…Прага, Прага, любовь моя, золотое, горячее сердце родины… Прага, Прага, что сделал с тобою враг!

На улицах были расклеены списки расстрелянных. Из рупоров радио на площадях звучал беспощадный мерный голос; он перечислял имена расстрелянных строка за строкой, строка за строкой, и город, онемев от ужаса и боли, слушал этот голос смерти.

Но Прага не сдавалась. Все клокотало, все бурлило; вспыхивали диверсии, на заводах рабочие бастовали. Гитлеровцы отвечали на это новыми арестами, казнями, жестокой местью.

Ночью, когда дети засыпали, Иржи рассказывал Миладе о том, что творится в городе. Милада глядела на мужа — и не узнавала его. Ей всегда казалось, что главное содержание его души — это доброта. Сейчас перед ней был ожесточенный, непримиримый человек, полный ненависти к захватчикам. Осунувшийся, с резкими складками у рта, с горящими глазами, он гневно расхаживал по комнате, и Милада, притихнув, слушала его, как старшего.

Однажды Иржи ушел из дома ранним утром и исчез. Милада обезумела от тревоги. Муж вернулся только к вечеру, перепачканный, в разорванном пиджаке, с пятнами грязи и засохшей крови на лице. Оказалось, что он расклеивал на улицах листовки, полицейские пытались схватить его, он бежал и прятался вместе с товарищами до наступления сумерек в проходном дворе, в каких-то разваленных сараях. Милада, серьезная, побледневшая, осторожно промывала ссадины и кровоподтеки на его лице и руках. Иржи притих и смирно сидел на стуле; неожиданно она поймала его улыбку, прежнюю, мягкую, чуть смущенную улыбку. Он потянулся и осторожно коснулся губами ее руки, словно безмолвно просил о чем-то.

— Нет! — сказала Милада с отчаянием. — Нет, Иржи, нет… Мы должны уехать отсюда, ради детей…

И отчий дом снова встал перед глазами Милады. Отчий дом, который может, словно крепость, защитить и укрыть от всего, даже от войны.

Неожиданно Иржи сразу согласился на отъезд из Праги. Причину этого Милада поняла позже.

Дождавшись первой возможности, Милада уехала со всей семьей в Бернартов.

Улица была безлюдна, дорога блестела мертво, словно река, скованная льдом. Вдали темнели заколоченные ворота маленькой фабрички трубок. Молчали станки, притихли дома, и только из леса доносилось раскатистое гудение ветра в ветвях, похожее на звук виолончели.

Милада, Иржи и дети стояли под дождем перед воротами опустевшего отчего дома.

И вот они вошли.

Оставив детей и мужа в доме, Милада открыла вторую дверь и вышла в сад. Боже, что там творилось!

Дождь, накрапывающий всю дорогу, пока они шли, сейчас из последних сил стучал своими маленькими кулачками по листве, по кустам, по траве. За несущимися на всех парусах белыми облаками вдруг вспыхивала ослепительная голубизна, и солнце с богатырской щедростью бросало на землю лучи, длинные и острые, как золотые копья. Птицы, опьянев от всей этой кутерьмы, то окликали друг друга шалыми голосами, то освистывали дождь, точно незадачливого актера. И вдруг налетел ветер, с шумом сорвав с деревьев капли, и над садом повис легкий серебряный шатер, а сквозь него, вздыбившись, с царственным блеском вспыхнула радуга.

Милада, замерев, стояла на пороге. Она не позвала ни мужа, ни детей; старый сад давал для нее одной это поразительное представление, она была единственным его зрителем. И каждая капля дождя, блеск мокрого листа, голос птицы с такой силой утверждали жизнь, что Милада поверила в это, как верят в добрую весть, которой жаждала ее душа.

Так началась жизнь в отчем доме.

В Бернартове не появлялись немцы. Да и что было им здесь делать? Здесь не было ни вилл с дорогими картинами, ни охотничьих замков, ни запасов продовольствия, которые можно было бы грабить. Лишь изредка немцы проезжали через деревню на машинах, проносились на мотоциклах.

И все лее отчий дом не мог быть крепостью. Милада поняла это очень скоро.

Голос войны врывался и сюда.

Он звучал в газетных строках, наполнял рупор радио барабанной дробью, таился в конвертах писем, обрывался рыданьем в рассказах соседей. Советский Союз вступил в Великую Отечественную войну против фашистской Германии. Война шла сейчас по всему миру. От нее нигде нельзя было укрыться, не было такого места на земле. Война убивала не только солдат на поле боя, но детей, лежащих в колыбели, стариков, сидящих у очага. Все ожесточенней становилась в стране борьба с захватчиками, и гитлеровцы мстили за это народу, мстили за мужество и гордость, за борьбу, за то, что не могли сломить народ, поставить его на колени. Окровавленное, бездыханное, сожженное, лежало Лидице, и вся страна носила по нему траур, как если бы каждый потерял там родной дом, родного сына…

Ночью Милада просыпалась от страшных снов и вдруг видела, что кровать Иржи пуста.

Снизу доносились приглушенные голоса, шаги. Уже не первый раз в доме появлялись люди, которых до той поры Милада не встречала. Иногда они жили по нескольку дней, иногда проводили одну ночь и исчезали.

По утрам, когда Милада включала радио, она вздрагивала, слыша мерный, беспощадный голос. Она сразу узнавала его: он звучал в рупорах на площадях Праги. «По закону за укрытие государственных преступников или лиц, не зарегистрированных в полиции, полагается расстрел», — говорил этот железный голос, и Милада, окаменев, слушала его. Она смотрела на мужа, на Драгомилку, пьющую чай из толстой фаянсовой кружки, на розовощекого Радбора… «Почему ты молчишь, Иржи? — молила она взглядом. — Почему ничего не скажешь мне? Не успокоишь меня?» Но Иржи молча вставал и выключал радио.

И опять наступала ночь, и Милада лежала без сна, слушая шум приближающейся машины, зная, что Иржи тоже не спит, тоже ждет, как и она, не заскрипят ли тормоза у ворот… Но машина проносилась мимо, и Милада ощущала, как протягивается к ней в темноте рука мужа и тихонько гладит ее по щеке. И, блаженно вздохнув, она целовала эту сильную шершавую руку и засыпала крепким сном.

Так, месяц за месяцем, шла жизнь в Бернартове.

Вечером, когда Милада возвращалась после работы в больнице, она порой останавливалась в передней и слушала, как дышит дом.

На вешалке, зацепившись воротником за крюк, висела заштопанная курточка Радбора; рядом с нею, расправив на стене широкие складки, точно кланяющаяся балерина, висело пальтецо Драгомилы, перешитое из старой бабушкиной шубы. На полу стояли детские калоши и башмаки.

По десяткам примет, понятным ей одной, Милада, еще не входя в комнату, знала, как дети провели день. Латка на рукаве Радбора отпоролась, к куртке прилипли сосновые иглы и катышки песка, — значит, Радбор побывал все-таки в лесу, и вдобавок там была потасовка с ребятами. «А может быть, они просто боролись на лужайке в саду?» — утешала себя Милада, держа в руках башмак дочери, весь в рыжей глине. Это значило, что Драгомила забегала к своей подружке Геле, живущей на самом конце деревни. Милада прикоснулась к курточке сына, и та в ответ зазвенела, точно колокол: из карманов торчали отвертка, старая дверная ручка…

В переднюю донеслось потрескивание сырых дров в железной печке, которая теперь стояла посреди столовой, и приглушенные голоса. Дети о чем-то спорили.

— Дай я сделаю сам! — сердито сказал Радбор, и Милада счастливо засмеялась, снимая ботики.

Как хорошо она знала в сыне это самолюбивое: «Я сам!» Радбор терпеть не мог, когда ему помогали. Он все хотел делать сам. «Так же, как и его отец», — подумала Милада и прислушалась, вернулся ли Иржи. Нет, его еще не было. Как похудел Иржи, каким усталым и больным выглядит он после тяжелой работы…

Запинаясь, с отдышкой пробили старые часы, со стола упала книга. Милада все еще стояла в передней, держа в руке снятый ботик, и размышляла.

Дети, растущие дети…

Каждый день мать открывала в них что-то новое. В детстве она боялась темноты, боялась грозы. Но Радбор ничего не боится. Вчера вечером, когда ее вызвали к заболевшему ребенку, Радбор пошел ее провожать. «Я сам!» — сказал он отцу, когда Иржи надевал пальто в передней. Он стоял перед матерью, десятилетний мужчина в курточке с поднятым воротником, и ждал, пока она укладывала докторский чемоданчик.

Господи боже мой, еще недавно она вела его за руку от шкафа до кроватки, и это был такой долгий и трудный путь! И вот сейчас он сам ведет мать по скользкой тропе через тревожно гудящий сад. В темноте она плохо видит; он знает это и учит ее, как старший:

— Поднимай выше ноги, когда ступаешь! Тогда ты не зацепишься за корни…

Вчера она увидела в окно, как он натянул между двумя деревьями канат и стал взбираться, изображая канатоходца. Выскочив, она успела подхватить сына, когда он валился с каната головой вниз, прямо на острый камень. Не удержавшись, она в сердцах больно шлепнула его, а он только закряхтел и сказал незлобиво:

— Из-за такой чепухи?

Драгомилка ведет дневник и держит его под замком. Недавно она оставила тетрадку на столе, и Милада, не утерпев, заглянула туда.

На первой странице было написано красным карандашом: «Строго секретно».

Но вместо детских тайн и признаний, которые мать ожидала увидеть, ей открылись вырезанные из старых журналов картинки, которые девочка наклеивала на страницы дневника. С изумлением мать узнавала колонны Парфенона, здание Лувра, старые замки Чехии, Национальный театр в Праге, памятники чешским великим поэтам… В эту же тетрадь Драгомилка переписала стихи Гейне, отрывок из поэмы Станислава Неймана, сонет Шекспира, стихи Святоплука Чеха…

Как маленький воин, Драгомилка оберегала от фашистов сокровища, созданные искусством народа. И мать закрыла тетрадку с надписью «Строго секретно» и робко положила ее на место.

Нет, отчий дом все-таки был крепостью, если он мог сохранить за своими толстыми стенами столько надежды и доброты, такую веру в победу.

Не одну весну они прожили здесь.

И вот опять пришел апрель с его ветреными днями, свежими, красноносыми рассветами, с запахом прели и холодной воды в саду. Весна несла долгожданное избавление и свободу.

Советские войска продвигались все дальше на запад. Люди, приходящие к Иржи, рассказывали о том, как чехословацкие патриоты помогают Советской Армии громить врага. Советская Армия вступила в Берлин. Соседи шепотом рассказывали подробности самоубийства Гитлера; каждый передавал их по-своему. Прошел слух, что Советская Армия вступила в Брно; кто-то утверждал, что советских парашютистов видели в Таборе; говорили, что в Праге идут уличные бои… Бернартов был полон слухов, соседи бегали друг к другу, сообщая все новые вести. Иржи рвался в Прагу, но Милада умоляла его не ездить. Разве можно оставить ее одну с детьми в такие дни?

Приехал на велосипеде сын нотариуса и сказал, что сам, своими ушами слыхал грохот советских танков. Милада слушала его, боясь поверить счастливой вести. Неужели час настал и Советская Армия освободила ее землю от врага? Неужели пришел конец мучительному чувству боли за поруганную и обесчещенную захватчиками родину, конец долгой и тяжкой борьбе и настал тот долгожданный час, когда больше не будет литься людская кровь, и пуля врага не ворвется в человеческий дом, и возвратится мирная жизнь, какой жили люди до войны?

— Мы все-таки дожили до этого часа, Иржи, — говорила она, глядя на мужа полными слез глазами. — Ты, дети и я. Мы вместе прошли через все. Ты, дети и я…

Она вытащила из сундука народные чешские костюмы. Когда-то бабушка сшила их для нее и брата. Сейчас они были как раз впору Драгомиле и Радбору. Милада одела детей и залюбовалась: до чего шли обоим эти костюмы, как легко и весело было ее детям в народной одежде, словно родина приласкала их своей материнской рукой.

— Повесим флаги у ворот! — торопила Милада мужа. — Теперь мы можем ничего не бояться. Повесим советский флаг и наш и будем стоять на улице, чтобы встретить советских солдат. Я хочу первая увидеть их, увидеть их лица, глаза… Счастливы матери, которые родили таких сыновей.

Щеки ее горели, она целовала то детей, то мужа, бежала к дому, потом снова возвращалась к воротам, боясь упустить минуту встречи… Иржи взял из ее рук флаги и укрепил по обе стороны калитки.

У соседних ворот тоже толпились люди, всюду были видны цветы, венки, алые ленты. Весь Бернартов высыпал на улицу. Сквозь говор и шум послышался далекий ритмичный стук. Миладе почудился в нем маршевый ритм солдатских сапог, шагающих по дороге.

Обняв детей, она стояла у калитки. Стук приближался, сейчас его уже различала не одна Милада. Говор на улице прекратился, люди прислушивались и смотрели в ту сторону, откуда должны были показаться советские войска. Из-за угла вдруг выбежал старый Ян Кодад, лицо его было красным и таким напряженным, словно он держал во рту воду. Он бежал посреди мостовой, быстро перебирая худыми стариковскими ногами, согнувшись, смешно приседая на ходу. «Зачем он бежит? — огорченно подумала Милада. — У него такое высокое кровяное давление! Ему вредно так быстро бежать…»

Кодад что-то прокричал на ходу, размахивая рукой, но она не расслышала. Из-за угла показались первые ряды солдат.

— Идут! — сказала Милада беззвучно. Подавшись вперед, прижимая к себе детей, она вглядывалась в лица приближающихся солдат.

«Почему у них такие нашивки? — подумала она смутно. — И этот цвет формы…»

В эту минуту она поняла, что перед нею немецкие солдаты.

Они шли тяжелым шагом, сапоги их стучали по мостовой. Очевидно, это были последние немецкие части, отступающие из Чехословакии. Прижав к себе детей, Милада стояла, не отводя глаз от приближающихся солдат, от их курток тусклого, ненавистного цвета, от пыльных тяжелых сапог. Улица постепенно пустела, только и было слышно, как торопливо щелкают засовы да захлопываются окна. Лишь Милада, оцепенев, по-прежнему стояла у ворот рядом с мужем и двумя детьми, одетыми в белые, вышитые народные костюмы. Стояла и не могла двинуться с места, как бывает в страшном сне. И два флага над ее головой тихонько шелестели, наполняясь ветром.

— Бегите в сад! — вдруг крикнул Иржи, опомнившись. — Бегите, Милада…

Но она только медленно попятилась, крепко прижав детей и по-прежнему глядя на мерно шагающий вдоль улицы серый, как пыль, отряд.

Вот она уже переступила порог калитки, ее обдало влагой и ароматом весеннего сада, а сквозь проем в воротах все виделись те же тяжелые короткие сапоги, мертвый блеск автоматов, покачивающихся в такт солдатскому шагу…

И вдруг она услыхала лающие звуки команды, и в калитке, резко и четко обозначившись на фоне ярко-голубого неба, встали два солдата.

— Беги, Милада! — закричал Иржи.

И она побежала, держа за руки детей, побежала в глубину сада, под защиту старого тиса, под защиту цветущих кустарников, деревьев, умытой дождем травы, птиц, распевающих на ветвях, под защиту всего, в чем были мир, счастье, жизнь.

Она бежала быстро, не выпуская детских рук, дивясь наполнившей тело легкости, и не успела понять, почему небо вдруг раскололось, стало медленно оползать и вдруг оказалось у самых ее ног, горячее, сухое, багровое. И она уже не бежала, а плыла, прижавшись лицом к траве, смоченной ее кровью, а навстречу ей из дальнего, из самого последнего края двигалась глухая смертная тишина.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК