ДОМ НА ХОЛМЕ

В Литву я приехала вскоре после освобождения ее Советской Армией. Первый раз я увидела Вильнюс ночью. Вдоль узкой улицы темнели дома; сквозь проломы в стенах виднелись куски кровли, косо повисшие лестницы, не доходившие до земли. От порывов ветра в глубине развалин слышался глухой железный гром, похожий на ворчанье. На стене одного дома, наполненного до краев светом луны, я прочла надпись: «Здесь жил Адам Мицкевич».

Наутро я с трудом нашла эту улицу, по которой ехала с вокзала. Развалины уже не показались мне такими зловещими. Рядом с разрушенным кварталом шумела улица Гедимина, живая, людная, пахнущая бензином…

Военный грузовик довез меня до конца городской черты и покатил дальше, по назначению. Я осталась у края дороги.

Впереди виднелся холм, рассеченный тропинкой. Я пошла по тропинке вверх; мне надо было добраться до ближайшего хутора. Воздух был душист и легок. Изредка в ветвях раздавался шорох, потом тихий звук падения, не более сильный, чем если бы о траву ударилась пчела: это падали желуди. На откосе паслись козы, позвякивая колокольчиками. Все было исполнено глубокого покоя и мира, но деревья близ реки, косо срезанные снарядами, напоминали о недавних боях.

На холме, за кустарником, виднелось небольшое кладбище. Это был провинциальный некрополь с плачущими мраморными ангелами и скамейками для меланхолического раздумья. Мне припомнилось кладбище в Одессе, близ городской окраины, где я жила в детстве, — кладбище, полное провинциального уюта. Говорливые усатые старухи сидели там под пыльными кустами сирени, младенцы в задранных рубашонках ползали между поросшими травой могилами, и девушки назначали свидания у старой часовни из черного мрамора, где был погребен красавец гусар, убитый под Перемышлем…

Я пошла вдоль могил, читая надписи на памятниках. Кладбище казалось заброшенным.

Рядом с часовней темнела мраморная плита, закрывающая вход в склеп. Рассеянно я прочла две надписи, вырезанные на плите. Вот что там было написано:

ГРИГОРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

ПУШКИН

Родился 14 мая 1835 года

Скончался 15 августа 1905 года

ВАРВАРА АЛЕКСЕЕВНА

ПУШКИНА

Родилась 1 декабря 1855 года

Скончалась 11 декабря 1935 года

Прочтя надписи, я двинулась дальше, мимо креста, где было написано по-французски, что здесь покоится прах Мари Пельше, мимо маленькой детской могилы… Затем, как привязанная, вернулась назад, к плите у часовни. Несмелая догадка уже не давала мне покоя.

Тысяча восемьсот тридцать пятый год… Как жил тогда Пушкин?

В том году Пушкин работал над историей Петра Первого. Его одолевали долги, безденежье; в письме к Бенкендорфу он просил разрешения уехать в деревню на три-четыре года. «Я вижу себя вынужденным положить конец тратам, которые ведут только к долгам и которые готовят мне будущее, полное беспокойства и затруднений, если не нищеты и отчаяния…» — писал он в письме. Он почти нигде не бывал; выезжала только Наталья Николаевна, красивая, нарядная, беспечная. В ту пору она была беременна.

Я смотрела на мраморную плиту, стараясь припомнить, как складывалась жизнь Пушкина в тридцать пятом году. Переезд в деревню не состоялся, ибо Николай I не разрешил этого поэту. В мае поэт уехал в Тригорское на несколько дней. Он приехал туда утомленный, измученный петербургской жизнью, сплетнями, заботами. Деревня успокоила его. Он восхищался рекой, лугами, тишиной. «Господи, как у вас хорошо! — говорил он. — А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня!»

Когда это было? Восьмого, девятого мая тридцать пятого года… Пушкин торопился назад в Петербург, жена вот-вот должна была родить. Она родила накануне его возвращения из Тригорского.

Наталья Николаевна хотела назвать сына Николаем, но Пушкин не согласился. Он пожелал почтить память своих предков, казненных в смутное время, и предложил ей на выбор два имени: Гаврила и Григорий. Наталья Николаевна выбрала последнее — ребенок был назван Григорием.

Неужели сын Пушкина, родившийся за два года до его смерти, похоронен вот здесь, на этом холме, близ литовского города Вильнюса?

Если это правда, то как удивительно судьба рода Пушкиных дважды переплелась с литовской столицей! Недавно на улице Диджои я прочла на доске, вбитой в стену старой, вросшей в землю церкви, что здесь Петр Первый крестил Ганнибала, прадеда Пушкина. И вот сейчас на пустынном холме, среди дубов и шиповника, я вижу могилу младшего сына поэта.

Сквозь деревья, окружающие кладбище, белело какое-то здание. Если здесь похоронен сын Пушкина, то, может быть, дом, где жил он, находится неподалеку? И я отправилась на розыски.

Дом, который я приметила с холма, казался нежилым. Окна были закрыты ставнями, на балконе шелестел увядший плющ. Неожиданно из сторожки близ дома вышла старая женщина.

Она шла, шаркая большими грубыми башмаками, и неприветливо смотрела на меня. На мой вопрос она ничего не ответила. Она молчала так долго, что я потеряла надежду вообще что-либо услышать от нее. Вдруг она разжала синеватые губы.

— Нет! — сказала она обиженно. — Это вовсе не дом Пушкина. Это генерала Мельникова дом.

Она еще помолчала и добавила с неожиданной обстоятельностью:

— Генерал Мельников оставил этот дом Варваре Алексеевне, дочке своей. Варвара Алексеевна переехала сюда вместе с мужем, Григорием Александровичем. Когда Григорий Александрович померли, Варвара Алексеевна тут одни проживали. Долго проживали, до самой смерти… Я у них служила кухаркой.

Я попросила старуху показать мне дом, но она отказалась наотрез. С подозрением глядя на меня, она молча качала головой. Наконец что-то в моем голосе убедило ее, и старуха, продолжая на меня коситься, открыла дверь.

Запах нежилого дома повеял в лицо. Старуха приоткрыла ставни, комната наполнилась светом. Это была столовая: стулья с буквой «П» на высоких резных спинках стояли в беспорядке вокруг овального стола. Дверцы буфета были распахнуты, на полу валялись обломки синих с золотом тарелок. С потолка свисали куски ткани; клочья такого же репса в цветочках были содраны со стен. Разорение, бессмысленное и злобное, глядело отовсюду; все было ясно, — фашисты ограбили и разорили пушкинскую усадьбу.

Старуха вдруг заплакала, слезы Градом текли по ее медному лицу. Она горестно оглядывала разрушения, словно видела их в первый раз. Мы прошли через гостиную с изрезанной, исцарапанной мебелью, еще через какие-то комнаты… Наконец мы оказались в кабинете. Утирая слезы, старуха подошла к окну и подняла шторы.

Эта комната уцелела от разорения. Вдоль стен возвышались книжные шкафы, позеленевший охотничий рог висел в углу. Куница, набитая опилками, глядела со шкафа, вытянув пыльную мордочку. На стене среди гравюр и миниатюр в овальных рамках висела большая фотография.

На фотографии был изображен человек, лежащий в гробу. Пламя свечей застыло у изголовья, седая борода свободно и пышно покоилась на черном сюртуке.

Я сразу узнала это лицо.

Высокий, в выпуклостях лоб, крупный нос с косо разрезанными ноздрями и эта тень вопрошающей печали, горести, удивления, замершая, в углу полуоткрытого рта…

Мертвый Пушкин лежал в гробу, Пушкин в старости, с длинной седой бородой. Мне показалось, что если бы маску, снятую некогда с мертвого Пушкина Гальбергом, положить на это лицо, — сошлись бы все выпуклости и впадины, все черты и размеры…

Ошеломленная, я бродила по большой комнате, перелистывая книги с пометками, рассматривала тетради, где записывались расходы по дому, семейные альбомы… Следы чужой жизни виднелись вокруг.

Старуха бубнила что-то под нос. Вслушиваясь в ее бормотанье, я поняла, что Григорий Пушкин с женой переехал сюда прямо из Михайловского много лет назад. В Маркутье — так называлась усадьба — он перевез много вещей из родного дома: мебель, книги, фамильные портреты. Старуха неожиданно пустилась в рассказы о хозяйке своей, Варваре Алексеевне Пушкиной. Это были сбивчивые рассказы, где семейные сплетни перемешивались с описанием званых обедов и тяжб с кредиторами.

Но не это занимало меня.

Перелистывая книги, трогая пресс-папье и табакерки, стоящие на письменном столе, разглядывая охотничьи принадлежности, развешанные над старомодным ковровым диваном, я была занята одной мыслью. Я думала о неизвестном мне человеке, прожившем здесь долгую жизнь, — о родном сыне Пушкина. Старый человек в длинном сюртуке, с седой бородой когда-то был тем самым ребенком, которого принесли из детской в комнату, где умирал Пушкин. И отец благословил его, полусонного, теплого, завернутого в одеяло, благословил, положив ему на голову холодеющую руку.

Как страшны были эти дни агонии Пушкина, предсмертные, последние дни! Слыхали ли дети нечеловеческий крик отца, когда страдания его были так невыносимы, что он хотел застрелиться, и Данзас отнимал у него пистолеты, спрятанные под одеялом? Помнил ли человек, живший в этой комнате, дом на Мойке, кабинет, в котором лежал отец? Помнил ли голос умирающего, доносящийся из кабинета, повторяющий: «Ах, какая тоска, сердце изнывает…»?

Последние два года были для Пушкина годами оскорбительной, тяжелой борьбы с враждебными ему людьми. Но как радовался он рождению Григория, как весело писал Нащокину: «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться…»

После смерти отца детей не пустили к нему. Гроб с телом Пушкина стоял в маленькой комнате перед кабинетом; там было полно людей, день и ночь приходивших проститься с поэтом. Парадную дверь заперли, люди шли по черной лестнице, входили сквозь узенькую дверь, на которой было написано углем: «Пушкин». В комнате, где стоял гроб, было тесно и душно, пахло свечным воском, стены были выкрашены в раздражающий и грубый ярко-желтый цвет. Справа от дверей стояли два сундука, взгроможденные один на другой; поверх них поставили стул, и академик Бруни, бледный, с покрасневшими глазами, сидел на этом качающемся стуле за мольбертом и рисовал голову мертвого поэта.

Люди шли нескончаемым потоком; одни плакали, другие, надолго останавливаясь у гроба, всматривались в лицо поэта. Здесь были студенты, женщины с детьми, писатели, простой народ в тулупах и даже в лохмотьях — люди всех возрастов и всякого звания, пришедшие поклониться праху любимого народного поэта…

Что рассказали об этом младшему сыну, что знал он о смерти и последних днях отца? И, может быть, он знал что-либо такое, чего не знает никто из нас?

Сознание того, что я нахожусь в доме сына Пушкина, смешало представление о времени. Все было близко и живо, словно события придвинулись из далекого прошлого. Портреты Пушкина висели над столом; мебель, миниатюры на стенах, возможно, принадлежали поэту. Эти вещи были лишены чинной безжизненности музея; они сохранили ту податливую подвижность, которая свойственна обстановке жилого дома.

Хозяйка дома — невестка Пушкина — умерла около десяти лет назад. Она никогда не видела и не могла видеть поэта. Но эта худенькая женщина с птичьим личиком могла оказаться хранительницей семейных пушкинских реликвий, — кто знает, какую драгоценность, переданную ему матерью, мог беречь до последних своих дней сын Пушкина…

— Послушайте! — сказала я старухе. — Может быть, у Григория Александровича или его жены были какие-нибудь вещи, которыми они особенно дорожили? Тетрадка стихов, письма, альбомы или рисунки… Может быть, вы знаете? — спросила я с надеждой.

Лицо старухи сморщилось, и слезы полились так обильно, как будто они текли не только из глаз, но из щек, из подбородка… Очевидно, от нее ничего нельзя было добиться. Но как могла я уйти отсюда, ничего не узнав?

— Дорогая… — сказала я и взяла ее сухую руку. Мне было жаль старуху и разоренный этот дом; я страшилась выйти из чудом уцелевшего кабинета и снова увидеть осколки, битое стекло, разломанную мебель — следы бессмысленной, чудовищной расправы. — Милая, скажите мне только: кто бывал у Варвары Алексеевны? Вероятно, в городе есть люди, которые хорошо ее знали. Я хотела бы поговорить с ними.

Продолжая всхлипывать, старуха сказала, что к Варваре Алексеевне часто заходил отец Иван из Святодухова монастыря. Он и отпевал ее. Можно обратиться к отцу Ивану, он хорошо знал покойницу.

Так на следующий день, в воскресенье, я оказалась в мужском монастыре.

Комната, в которую я вошла, ничем не напоминала монастырскую келью, какой она представлялась мне. У стены стояла обыкновенная кровать с никелированными шариками. На электрической плитке шумел чайник. Рядом на столике, стыдливо прикрытая газетой, как это бывает у холостяков, стояла пустая кастрюлька.

Отец Иван сидел за столом и ел помидоры.

Это был человек невысокого роста, узкий в плечах, с густой бородой. Присмотревшись, я заметила, однако, не только библейскую бороду, но и глаза отца Ивана — небольшие, блестящие, с хитрецой, очень внимательно разглядывающие неожиданного посетителя.

— Да, да, — сказал отец Иван, кивая головой, и острые его глаза смотрели мне прямо в лицо. — Я бывал у Варвары Алексеевны, как же! Она была весьма гостеприимна, весьма, в особенности последние годы… — Отец Иван вздохнул. — Каждый вечер у нее собирались гости. Достойное, просвещенное общество!

— А как проходили эти вечера? — спросила я.

У меня мелькнула мысль, что, быть может, храня пушкинские реликвии, хозяйка показывала их когда-нибудь гостям.

— Часто играли на бильярде, — неожиданно сказал отец Иван, оживившись. — Увлекательное, можете представить, занятие! Ежевечерне, так сказать, собравшись, предавались этой невинной забаве.

— Скажите, а вам никогда не доводилось видеть у Варвары Алексеевны пушкинские черновики, или письма, или, быть может, альбомы с его записями и рисунками?

— Нет, нет, — сказал отец Иван, подумав. — Не приходилось! Варвара Алексеевна любила, конечно, вспоминать о своем знаменитом родственнике. Для украшения беседы. Просвещенная женщина! — снова вздохнул он.

Я поднялась, собираясь уходить.

Неожиданно в глазах отца Ивана что-то мелькнуло.

— Попытайтесь зайти в дом с мезонином, что неподалеку от Маркутья, на холме, — сказал он. — Говорят, что хозяйке его удалось сберечь какие-то вещи во время разорения Маркутья варварами. Впрочем, ручаться не могу, ручаться не могу! — добавил он поспешно.

И на лице его я прочла явственное желание быстрее проститься со мной.

Через час я уже стояла возле дома на холме.

Дверь открыла девочка лет десяти.

Я вошла в полупустую комнату. Домотканые половички пересекали чисто вымытый пол. Главным убранством комнаты была ее опрятность, — в доме на холме, видимо, жили небогато.

Я попросила девочку позвать мать. Девочка пошла к дверям: поглядывая на чисто вымытый пол, она шагала по половичку с аккуратностью сапера, идущего через минированное поле.

Спустя минуту дверь открылась, и в комнату заглянула другая девочка, поменьше. Она была такая же крепенькая и немного хмурая, как сестра, с голубыми, глубоко сидящими глазами. Затем появился мальчик лет пяти. Он переминался у двери, тараща светлые, как озерки, глаза, но не решался войти.

Мальчик исчез. Показался подросток в клетчатой, изрядно залатанной рубашке. Он шаркнул босой ногой, пробормотал что-то неразборчиво и отступил за дверь. Появилась девочка с косичками, заплетенными так туго, что они топорщились, словно проволочные. Потом заглянул еще один мальчик… Дети выскакивали один за другим, как из шкатулки, словно ими был наполнен весь дом. Одни из них были в башмаках, другие босиком, у третьих на ногах были связанные из шнурочка туфли на тряпичной подошве. Все они были похожи друг на друга, опрятные, со свежими, умытыми лицами и аккуратно причесанными светлыми волосами.

Наконец в дверях появилась высокая девушка. Она протянула мне руку, по-мужски крупную, с широкой, раздавшейся ладонью. Я не сразу поняла, что передо мной не хозяйка дома, а старшая дочь.

Но вот вошла и сама хозяйка.

Рукава ее платья были засучены выше локтя, открывая красные, распухшие руки: она, видимо, только что стирала. Капли пота блестели на высоком лбу, на щеках, словно лицо было смочено росою. Когда она подошла ближе, я увидела, что ее светлые волосы полны седины.

Я объяснила цель своего прихода. Женщина улыбнулась и села возле меня. Руки ее тяжело свисали, кожа на кончиках пальцев побелела и набухла от стирки.

Дружелюбно и спокойно посматривая на меня, хозяйка рассказала, как после ограбления фашистами Маркутья она вместе с детьми, ночью, собрала вещи, разбросанные во дворе и на дороге, и спрятала их у себя. Собирать вещи было опасно, потому что вокруг бродили гитлеровские солдаты. Она хотела пойти одна, но старшие дети не пустили ее и пошли вместе с нею.

Ночь была темной, и они долго ползали на коленях, шаря руками по влажной земле, нащупывая в темноте то корень, то щепку, то корешок книги. Мимо них, почти вплотную, прошел патруль, один солдат споткнулся и, выругавшись, зажег карманный фонарик. Узкий луч осветил сломанную скамейку под кленом. Женщина с детьми стояла позади клена; на всю жизнь она запомнила чувство страха и тоски, когда белое пятно света заметалось и прыгнуло, как мышь, прямо к ногам сына…

Патруль прошел, и тогда они снова вышли из-за клена. Зарево освещало дорогу, и они подобрали на обочине две книги, шкатулку, портрет в сломанной раме. А потом низко пролетел самолет, ударили зенитки, послышался глухой, далекий взрыв…

Прижимая к себе вещи, они побежали к дому.

Все, что было найдено возле Маркутья, она пока хранит у себя. Говорят, что скоро откроют в Маркутье музей. Тогда она отдаст все вещи директору музея.

И тут на лице ее появилось такое выражение гордости, что у меня заколотилось от волнения сердце.

— Сейчас я вам покажу, — сказала женщина таинственно и вышла из комнаты.

Спустя несколько минут она вернулась, неся в руках плетеную корзину. Она вынула оттуда толстый том: это был словарь, составленный Иваном Кронебергом, — «Латинско-российский лексикон с полным объяснением всех свойств и значений каждого латинского слова и с показанием собственных имен, до древней географии и мифологии относящихся». Потом она вынула бархатный альбом с фотографиями девиц в институтской форме и шкатулку, где лежали письма. «Душа моя Варенька! Ужели забыла ты верную твою подругу Полину и нашу клятву помнить друг друга до гробовой доски?» — прочла я, вынув одно из писем. В корзине лежали также два разрозненных тома сочинений Пушкина, изданных в 1838 году; пачка пожелтевших счетов; «Собеседник любителей русского слова»; томик повестей Бестужева-Марлинского; портрет в рамке, на котором, по всей видимости, была изображена Варвара Алексеевна в юности. Девичьим локонам и кружевам летящего шумного платья художник придал жестяную неподвижность.

Я смотрела на все это, не решаясь поднять глаз, чтобы женщина не прочла моих мыслей. То, что собрала она, рискуя собственной жизнью и жизнью детей, не представляло ни особой ценности, ни интереса. Это было лишь случайное скопление разрозненных предметов из старой русской усадьбы.

Аккуратно уложив вещи обратно в корзину, я наконец посмотрела на женщину. Лицо ее поразило меня. Оно светилось гордостью, нежностью; она глядела на книги и письма, как на святыню, глядела и не могла наглядеться.

И тут я поняла то, что вначале было скрыто от меня: эти вещи действительно были святыней.

Их освятила сила подвига этой чистой души, подвига простой литовской женщины, спасшей от уничтожения то, что было связано для нее со светлым именем Пушкина. Их освятила сила любви народа к великому поэту.

Старшая дочь подошла и, бережно взяв из рук матери корзину, унесла ее. Очевидно, мне пора было уходить.

Но мне не хотелось покидать дом на холме. Женщина рассказывала мне о своих ребятах, о том, как они учатся, как проказничают. Я узнала из ее рассказа, что она и старшая дочь работают на кожевенной фабрике и восстанавливают разрушенный фашистами цех. Пока мы разговаривали, ребята бегали вокруг нас, тащили через комнаты тазы с мокрым бельем, протягивали под окнами во дворе бельевые веревки и в промежутках между хозяйственными делами тузили друг друга. Дом оглашался то смехом, то воинственными воплями, и тогда старшая дочь спокойно и решительно подходила к драчунам и водворяла порядок.

Мать только следила глазами за происходящим перед нею. Изредка она одним движением бровей указывала, что надо сделать, и дети, угадав ее распоряжение, выполняли его. Этот дом, пронизанный солнцем, звенящий детскими голосами, показался мне чудесным. И долгое время спустя я чувствовала в душе необыкновенную свежесть, словно прикоснулась к звонкому, чистому ручью.

Спустя несколько дней, когда я собиралась уезжать из Вильнюса, ко мне зашла Стасе, молодой геолог. Я рассказала ей свою пушкинскую эпопею и вскользь упомянула о посещении дома на холме.

Стасе уставилась на меня.

— Послушайте! — сказала она удивленно. — Вы знаете, чей это дом? Ведь вы же были у Валерии Романаускене! Неужели вам неизвестно это имя?

И она принялась рассказывать.

Муж Валерии, Костас, столяр по профессии, с первых дней фашистской оккупации ушел в подполье. Он был коммунистом. Предатели выдали их группу, Костас был расстрелян. Валерия осталась одна с девятью детьми. Костас работал под чужой фамилией, это спасло семью: фашисты не знали, что в доме с мезонином живет жена расстрелянного подпольщика.

Дом на холме стал местом явки для партизан. В комнатах, уставленных детскими кроватками, мог укрыться каждый честный литовец, который боролся с врагами. Раненые приходили сюда ночью и осторожно стучали в дверь, повитую виноградом. Валерия помогала им подняться по узкой лестничке наверх, в мезонин, и укладывала на полу, покрытом соломой. На заре дети прилежно и домовито мыли добела ступеньки, по которым прошел раненый человек…

Разметавшиеся белоголовые мальчуганы спали на кроватках, под которыми были спрятаны ящики с оружием. Утром, полусонные, пахнущие теплом и молоком, как ягнята, они тащили питье и еду в мезонин. Они помогали раненым подняться и поили их с ложечки. Внизу мать, окруженная паром и мыльной пеной, стирала партизанские рубахи, липкие от пота и крови…

Стасе рассказывала мне все это, воодушевленно размахивая руками. Я слушала ее, оцепенев. Передо мною стояло лицо женщины, ясное и спокойное; я видела ее руки со вздувшимися жилами и белой, сморщенной от стирки кожей на концах пальцев… И голоса детей, звонкие, как птичий щебет, звучали в моих ушах.

1949

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК