ВАЛЬС ШОПЕНА

Дело, по которому я приехала в этот приморский город, оказалось сложным, и командировка моя затянулась. Поселилась я в старой гостинице, где посчастливилось мне попасть в тихий уютный номер с балконом, выходящим во двор соседнего дома. То был небольшой, заросший зеленью дворик с деревянными, заплетенными диким виноградом галерейками, тянувшимися вдоль стен с осыпающейся штукатуркой. Днем там пахло жареной рыбой и горячим железом от раскалившихся под знойным солнцем крыш, но едва наступал вечер, как во дворике раскрывались остроугольные белые звезды табака и гостиничный номер наполнялся сильным, нежным запахом влажной земли и цветов.

Каждое утро в квартире напротив моего окна кто-то играл вальс Шопена.

Это была игра дилетанта, полная случайных, неоправданных ударений и наивной чувствительности; пальцы музыканта то и дело задевали соседние клавиши, «смазывая» звук. Вместе с тем в музыке со всеми ее раздражающими ошибками и неточностями сквозило нечто подкупающее — может быть, в простодушной увлеченности ею, а может быть, и в том, что музыканты называют «туше», от слова «трогать». После вальса Шопена обычно звучала мазурка, но чаще всего только до середины, где начиналась более трудная часть, с которой пианист явно не справлялся.

Дальнейшего я уже не слыхала, потому что уходила по своим делам.

Сквозь открытое окно виднелся рояль и сидящая за ним женщина в розовом халатике с бантиками на плечах; светлые ее волосы были закручены на бигуди. По внешнему виду ей было значительно за сорок — как говорят на Украине, «сорок с гаком», — и девичий халатик с наивно торчащими бантиками не очень-то вязался с ее полными плечами и зрелой округлостью форм. Но при всем том в ее облике, в нежно-пухлом лице, в детской серьезности, с какой она каждое утро играла один и тот же вальс, который так и не сумела толком разучить, было что-то милое. Незаметно для себя я каждое утро с нетерпением ждала, когда, наконец, она появится за роялем и я услышу все тот же вальс.

Окна ее маленькой квартиры на втором этаже были расположены так близко от меня, что я невольно наблюдала идущую в квартире жизнь.

Первым рано утром в кухне появлялся муж — плотный, большелобый, слегка лысоватый человек в полосатой пижаме; он ставил на плиту чайник и начинал готовить завтрак.

Потом в кухню входил сын, заспанный, взлохмаченный подросток, садился за стол, отец с сыном быстро и деловито завтракали, также быстро и деловито вместе мыли посуду и одновременно уходили, взяв одинаковые черные портфели, — отец, видимо, на работу, а сын в школу. Окно в комнату с роялем было плотно задернуто шторами: мать еще спала.

Наконец штора распахивалась, и в окне появлялась мать в своем розовом халатике, с рассыпавшимися по плечам пепельными волосами и сладко припухшим лицом; она задумчиво смотрела на облака, на тени утреннего солнца и исчезала — очевидно, шла умываться. Потом появлялась в кухне, где на столе стоял завтрак, оставленный для нее мужем. Проходило еще немного времени, и я слыхала, как со стуком открывалась крышка рояля, а вслед за этим раздавались первые такты вальса Шопена, всегда с одними и теми же ошибками.

Как бывает во время длительных командировок, у меня появились в городе знакомства: познакомилась я и с этой семьей.

Вечерами, покричав мне из окна, они приглашали пить чай или есть арбуз, и я ходила к ним с охотой. Уклад этой семьи вызывал во мне любопытство и удивление: все хозяйственные дела выполняли, главным образом, мужчины — отец и мальчик, — а балованным ребенком выглядела мать. Отец работал на заводе, сын, у которого были отличные способности к математике, кроме школы занимался в математических кружках. Тем не менее они успевали толково и быстро справляться с основными домашними заботами. Мать, которую оба они называли Лелечкой, считала, что в ней загублен музыкальный талант и, если бы обстоятельства сложились иначе, она стала бы знаменитой пианисткой. В доме никто с ней по этому поводу не спорил, как не спорят с фантазирующим ребенком, чтобы его не огорчать. И Лелечка в своем розовом халатике с утра усаживалась за рояль и играла вальс Шопена.

Если я забегала к ним днем, то всегда заставала одно и то же зрелище: повсюду в квартире были разбросаны Лелечкины вещи. На полу валялись шпильки, сыпавшиеся дождем из ее пушистых пепельных волос; на рояле лежали бигуди, а платье, которое Лелечка накануне надевала, висело на стене, повешенное на гвоздь, как вешают картину. Вернувшись домой после работы, муж наводил порядок, и к вечеру квартира всегда выглядела свежей и чистой, как яблочко.

— Нет, я не создана для этой жизни… — говорила Лелечка с виноватым вздохом, глядя на бигуди, аккуратно уложенные мужем в розовую пластмассовую коробку. — Но что делать? В моем возрасте характер не изменишь!

Удивительней всего было то, что Лелечка, как я позже узнала, была вполне создана для этой жизни, причем и для жизни нелегкой, с настоящими трудностями. Все годы войны, пока муж был на фронте, Лелечка работала медсестрой во фронтовом госпитале, а когда война закончилась и муж после тяжелого ранения вернулся домой и поступил в институт, Лелечка продолжала работать, чтобы дать ему возможность учиться, причем работала в двух местах и еще брала ночные дежурства. Наконец на свет появился сын, и счастью их не было предела, когда они вместе купали его или выкатывали на улицу лежащим в новенькой коляске на высоких колесах.

Муж уговорил Лелечку бросить работу, и едва мальчик вырос настолько, что стал ходить в детский сад, а затем в школу, как балованным ребенком в доме постепенно сделалась Лелечка. Сейчас все в доме настолько к этому привыкли, что и не представляли иного положения для нее.

При всем том это была счастливая семья, счастливый дом.

Счастливый, потому что все трое его обитателей нежно и преданно любили друг друга, и дыхание их любви, чистое и глубокое, как бы витало в самом воздухе маленькой квартиры. Я успела привязаться к их семье, и меня уже не удивлял ни забавный ее уклад, ни сама Лелечка с ее розовыми бантиками и вальсом Шопена: все казалось мне естественным и славным. Когда командировка моя, наконец, закончилась, мы простились, пообещав писать друг другу.

Как часто, к сожалению, бывает, переписка вскорости прекратилась, и больше я ничего о них не знала.

Прошло немало лет. И вот недавно я снова попала в этот город.

На центральной площади сейчас возвышался новый многоэтажный отель, весь в стеклянных плоскостях, брызжущих под солнцем ослепительными искрами. Полюбовавшись им издали, я все же направилась к старенькой гостинице, где жила когда-то.

Номер оказался другим, но балкон выходил в тот же знакомый двор. Там как будто ничто не изменилось, только платаны разрослись и длинные ветви шелестели почти у самого балкона. Я взглянула на Лелечкино окно: оно было закрыто, вместо старых штор висели новые светлые занавески. Они были задернуты: Лелечка, очевидно, по-прежнему вставала поздно.

Я вынимала из чемодана свои вещи, прислушиваясь и с улыбкой ожидая, когда же, наконец, откроется крышка рояля и зазвучит знакомый вальс Шопена.

Но за окном Лелечки стояла тишина.

В городе у меня были дела, и вернулась я в гостиницу, когда уже начало смеркаться. Не поднимаясь к себе, я заглянула в знакомый двор. Окно Лелечки по-прежнему было закрыто.

На скамейке под платаном сидели женщины, толкуя о домашних делах; ребята гоняли мяч в подворотне; страстно и сладко благоухал табак. Я стояла во дворе, глядя на большие неподвижные листья платанов, на бледное небо, в котором уже висела, как светлая капелька, первая звезда… Меня пробудил от задумчивости чей-то голос.

— Женщина! — прокричал этот голос почти у самого моего уха. — Кого вы ищете, женщина?

Возле меня на скамейке сидела добродушная толстуха в цветастом платье, высоко открывающем руки, полные и сильные, как у борца. Пухленький мальчик, голый словно амур, прыгал у нее на коленях, время от времени хватаясь за ее ухо, чтобы удержаться на своих плотных розовых ножках.

— Нет, нет, я никого не ищу, — неловко проговорила я. — Просто я приезжала сюда несколько лет назад и тоже жила в этой гостинице. А вот в этой квартире тогда… — Я показала на закрытое окно Лелечки.

— Ася Петровна! — закричала толстуха, сложив руки рупором, и тотчас же из окна на третьем этаже высунулась незнакомая старушка; в одной руке она держала белую эмалированную кастрюлю, а другой оперлась на подоконник. — Ася Петровна, тут приехала женщина с Москвы… Вы же, наверное, с Москвы? — обернулась она ко мне и продолжала, не дожидаясь ответа. — Так она интересуется Лелечкиной квартирой. Может, вы спуститесь вниз?

— У меня молоко сбежит, — сказала старушка, держа в руке кастрюлю. — Чего такая спешка?

— Можно подумать, что я не знаю, что у вас молоко на плите, — сказала толстуха обиженно. — Но если человек приехал с другого города…

— В чем дело, так я уже спускаюсь, — сказала старушка, пожав плечами, и поставила кастрюлю на подоконник.

Через несколько минут она была во дворе.

Мы уселись на скамейку, и старушка, поминутно прерываемая шумными восклицаниями своей толстой добродушной соседки, начала рассказывать. Так в этом дворике, на который уже обрушивалась теплая темнота южной ночи и все сильней, все головокружительней пахнул табак, я услыхала историю Лелечкиной судьбы.

Ничто в жизни этой семьи не менялось в течение нескольких лет. И вдруг нежданно пришла беда: сын Лелечки, вихрастый приветливый подросток, которого я хорошо знала, тяжко заболел. Болезнь оказалась редкостно сложной и опасной. Мальчик умирал; вызвав родителей, врач сказал, что надежды почти нет, они должны быть готовы к самому худшему.

— И вы знаете, что ответила доктору Лелечка? — сказала старушка, и ее маленькие, тускло-черные глазки неожиданно блеснули, — Она ему ответила, что готова только к одному: к тому, что должна во что бы то ни стало спасти сына. Можете себе представить!

И вот Лелечка, рассеянная Лелечка с падающими из волос шпильками и вальсом Шопена, который она так и не научилась играть, снова превратилась в умелую, неутомимую, трудолюбивую медсестру, которой она была когда-то. В розовом избалованном существе с бантиками, которое не жило, а, скорее, порхало без всякой пользы в маленькой квартире, пробудилось то главное, что долгие годы дремало на дне ее души. Безоглядная, самоотверженная материнская любовь родила в ней такую нравственную силу, какой никто и не ждал от нее. Подтянутая, собранная, одетая в белый накрахмаленный халат, в белой косынке на гладко причесанных волосах, она день и ночь сидела у постели сына, умело и терпеливо его выхаживая. И она добилась чуда: мальчик начал выздоравливать.

В первый же день, когда сыну стало лучше, Лелечка продала рояль.

Когда рояль вывозили, Лелечка была в больнице у сына, и только ее муж, небритый и расстроенный, смотрел, как грузчики запихивали в крытый грузовик черное блестящее тело рояля, наполненное тихими вздохами струн. Едва сына выписали, как Лелечка отправила его в санаторий, потом в дом отдыха, потом в Крым на курорт… Теперь всем в доме заправляла она, и муж беспрекословно ее слушался. Сын вернулся домой уже взрослым юношей, загорелым, окрепшим, розовощеким. А Лелечка…

Лелечка ходила по утрам за покупками, готовила обед, вела все домашнее хозяйство. Она уже не говорила, что не создана для этой жизни, не вздыхала, что в ней загублено музыкальное дарование. Единственное, что осталось в ней от прежней Лелечки, это розовый халатик с бантиками, который она, как и раньше, надевала по утрам.

Иногда вечерами она спускалась во двор, чтобы посидеть под платаном вместе с соседками. Когда ее спрашивали, почему она больше не играет на рояле, Лелечка только махала рукой и говорила:

— Бог с ним совсем, с этим роялем. Только место в квартире занимал.

…Старушка замолчала, и я спросила тихонько:

— А где же сейчас Лелечка?

— Ася Петровна! — сказала толстуха горестно. — Кто же так рассказывает, Ася Петровна? — И она сама досказала мне конец.

Год назад муж Лелечки умер от инфаркта. Умер во сне, не разбудив ни ее, ни сына. Лелечка пережила его только на один день. Они похоронены рядом.

Так я услыхала этот рассказ в тихом вечернем дворике. Крупные южные звезды уже заполнили небо, с галереек сквозь листву дикого винограда пробивался свет.

Где-то со стуком распахнулось окно, и я увидела, что это окно Лелечкиной комнаты. Там тоже зажгли свет, легкая штора тихонько раздувалась от ветра.

И тут я услыхала, как из окна, свободно, плавно и могуче, полилась музыка: то был вальс Шопена.

Вальс играла рука сильная и точная, музыка была прозрачной, полной изящества, каждый звук казался глубоким, бархатно-певучим. Музыкант обладал собственной манерой удара по клавишу, придающей звуку особый оттенок, — это была манера зрелого, одаренного пианиста.

— Кто это играет? — спросила я, переведя дыхание.

— Так это же Валя! — сказала толстая соседка. — Лелечкиного сына жена. Он недавно женился. Хорошая такая девушка, в консерватории учится. Можете представить, на музыкальном конкурсе в Швейцарии уже премию получила. Мы прямо все ахнули.

— В Швеции был конкурс, — с достоинством поправила старушка.

— Ну пусть будет в Швеции, большое дело! Важно, что премию получила…

Толстуха подбросила на руках ребенка, тот снова схватил ее за ухо и залился смехом. Старушка, простившись, пошла восвояси.

А я все сидела, слушая вальс, и мне казалось, что он наполняет дворик свежестью дождя, запахом моря, шелестом ветра, жемчужным блеском росы… А вальс звучал все ярче, все свободней — волшебный шопеновский вальс, что играла неизвестная мне молодая женщина, играла в память матери, которой уже нет на свете, в память великой материнской любви.

И каждый звук этой музыки, летящий в ночную теплую тишину, говорил о том, что истинная любовь бессмертна.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК