195. И. Лиснянская – Е. Макаровой 5, 11–14, 20 декабря 1996
5.12.1996
Кисанька моя! ‹…› За стеной семеновской комнаты идет сверльба. Думаю, что в этом доме может и стрельба начаться – разборки. Не бойся – шучу! Дом грохочет. А я, наверное, пишу тебе последнее письмо, потому что если завтра Яна поедет к Кешман за письмами, то по дороге к ней она прихватит мое огромное послание с приложением (три твоих письма ко мне), храни их[320]. Я ведь тебе посылаю эти письма (в одном – в Дилижан – моя дилижанская фотография), чтобы показать, насколько ты проницательна и, увы, похожа на меня. Даже наша писательская судьба похожа с той разницей, что ты премию получила в 44 г., а я в 68 лет (первую). Жаль, что у меня нет газетных вырезок, а то бы я тебе ксероксы послала. В общем, там ничего особенного нет. Правда, есть у меня (вчера принесли) журнал «Итоги» – модный из-за ведущего Киселева (НТВ) и все-таки доступный для более широкого слоя населения.
В этом журнале Лев Рубинштейн – поэт и критик – постмодернист пишет: «Первую премию получила Инна Лиснянская за цикл стихотворений “Песни юродивой” и вклад в современную русскую поэзию. В своем кратком, скромном и достойном выступлении поэтесса призналась, что это ее первая в жизни премия. Дай Бог ей побольше премий». А под этими его словами – моя старушечья морда. ‹…›
11.12.1996
Дорогая моя умница, красавица, детка моя! Вчера с Божьей помощью и помощью личного самолета спонсора прибыла в Питер, к Элле в частности. Дорогой болтали, шутили – Андрей Григорьев оказался скромным, обаятельным и умным человеком. Твоя маманя, вырвавшись не только из дому, но и в небесный простор, была даже слишком остроумна и смешлива.
Я была доставлена потом прямо до дверей Эллиной квартиры. Встретили меня радостно, но только не кошка, измученная тем, видимо, что до моего приезда устанавливали железную дверь, сверлили, орали и т. д. Короче, с ходу она меня неожиданно исцарапала до крови, но не лицо, слава Богу, а ногу. Но все зажило тут же. Однако я ее боюсь и уже сожалею, что отказалась от роскошной гостиницы «Московская», да и режим у нас не совпадает, Элла и Сергей Вл[адимирович] – совы, а я – жаворонок. Вот и сегодня проснулась в 5.30 утра, хотя будь здоров наглоталась всего – и тезирцина и эунактина в 2 часа ночи. Но это, видимо, из-за перевозбуждения – вечер в ахматовском доме. С этого вечера мне начать бы, а не с кошкиного нападения на меня.
Довольно большой зал, гораздо больше, чем зал Цветаевского музея, был переполнен, стояли даже на лестнице. Еще бы – такое созвездие: Рейн, Гандлевский, Кибиров, Кушнер, – вместе в одном зале – редкость, то есть не в одном зале, а в один вечер. Вечер состоял из двух отделений (была и программа), я с ужасом увидела, что замыкаю первое отделение, второе – Гандлевский. Жутко боялась я, жутко боялась Элла, которая, к счастью, выступала второй по программе в первом же отделении Рейна. Все у нее шло чудесно, но тут какой-то дурак написал ей записку, чтобы она прочла стихи, посвященные мне. Она, дуреха, прочла и пошла на место. Провожали ее очень хорошо – это было ее первое выступление. Первый блин – слегка комом. Оказалось, что я выступаю вслед за любимцем публики Кибировым. Это меня еще больше пугало, он остроумный, ироничный – то, что надо.
Тряслась я как безумная. Даже многие заметили, как я нервничала, когда читала, и изумлялись этому. Многие – это Элла, ее муж, Рейн и еще кто-то. Превозмогая весь страх, я все же прочла 7 коротеньких стишков. Но что было! Ты знаешь, я хвастунья в разных житейских делах, но не в этом деле. Зал гремел. Цитирую папу: «хлопали-топали, зал матросский гремел в Севастополе». А тут гремел интеллигентный зал в Питере. Как мне потом говорили – хлопали даже на лестнице. Короче, я оказалась самой-рассамой персоной, еще одно подобное – и я возомню, что я Поэт, да еще не шуточный.
Потом отправились в ресторан «Ампир», где был накрыт роскошный стол. Гуляли до 11.30 и ушли первыми: я, Элка и Сергей Владимирович. ‹…›
Ко мне спонсор приставил «вольво», чтобы сегодня и завтра я распоряжалась машиной по своему усмотрению. Но каково может быть мое усмотрение? Вчера, уже вернувшись, мы еще сидели до 2 ночи, а через три часа я вскочила, хотя и напилась снотворных. Да и когда хозяева проснутся – совершенно неясно. Передрейфила и перевозбудилась я вчера сверх меры. Даже два бокала шампанского выпила (полных), а перекурилась – жуть! Но думаю, что все же хорошо, что отважилась выйти в люди.
‹…› Ленусенька! Я всё о себе да о себе – вырвалась твоя старуха в Питер и вот расхвасталась. Меж тем – веришь не веришь, звучала и продолжает во мне звучать музыка твоего последнего письма – безнадрывно, не Шостаковича, а Вивальди или Моцарта. Может быть, я ошибаюсь, но и между твоих строк и в звонкости твоего голоса по телефону слышу: ты выздоравливаешь, – это для меня эпоха ренессанса, это для меня – мое возрождение!
Кроме этого, при всем моем вчерашнем страхе, страхе честолюбивом (каюсь), шло сквозь меня Комарово, мой единственный месяц с тобой, который я могла бы назвать медовым месяцем, honeymoon, хотя это, понятно, применимо к супружникам, а не к мамкодочерям. С прежней дивностью, собранностью слога, написано твое письмо. Какая дура я, что не захватила его с собой! Я уже тебе здесь начала бы по пунктам отвечать на него, хотя ты вопросов не задаешь. Разве что насчет Праги.
‹…› Уже 10.30, даже больше, а Элла спит, и, видимо, никакого Петербурга, кроме музея Ахматовой, я не увижу. Конечно, время идет не зря – ведь я уже тебе пишу. Но все-таки хочется хоть что-нибудь увидеть, Казанский собор, например. Мосты – ну что-нибудь, тем более, что заранее оплаченный «вольво» загорает. А я в ночной рубахе и пишу. На первый взгляд из машины, когда ехала из аэропорта, город как-то приглядней, чище, чем Москва, хотя центр Москвы – хоть куда! Да и много ли я с моим зорким глазом могу выхватить из окна машины! Вот бы по Невскому пройтись! ‹…›
12.12.1996
Доброе утро, моя детонька! «Вот бы по Невскому пройтись»! Я тебе вчера написала не случайно. У твоей мамани даже лавровый венок не может обойтись без терновой занозы. Как только я вошла в Элкин дом, сзади на меня накинулась их кошка и в кровь расцарапала ногу. Ну, протерли тройным одеколоном довольно глубокие царапины, да вот ночью нога, где лодыжка, заболела, вспухла, так что я в приставленной ко мне «вольво» могла только доехать до музея Ахматовой (меня очень просила приехать директор музея, да я и сама хотела посмотреть комнату в квартире Пунина, где так горько и долго прожила она). Директорша просила согласиться на вечер мой у них, я не возражала, если будут спонсоры – привезут и увезут. Она со мной говорила и о «Шкатулке», дескать, хоть не согласна со мной, книга написана блестяще. Попросила для их лотка прислать 50 книг. (Оказывается, я узнала до отъезда, что полтиража, т. е. 1500 экз[емпляров], томится на складе в Болшеве, а в магазинах – их нет, некому развозить.)
После этого мы доехали (Элла с Серг[еем] Влад[имировичем]) до собора Николая Угодника (кто здесь называет «морского», кто – «мокрого»). Это – чудо из чудес, какие я только видела; голубой купол в дивной позолоте, а как пахнет. Я поставила свечи – одну Николаю Угоднику, и помолилась за вас, детей моих, странствующих и путешествующих.
Вышла я полная счастливых слез, да вижу, идти хорошо не могу. А я боль в ноге пыталась скрыть от Элки и Сереги, чтобы они не расстраивались, и запросилась домой. Они удивлялись – мы будем прохаживаться, ну хотя бы по Летнему саду, – а машина ваша будет следовать за вами, Инна Львовна. Но я сказала, что впечатление от комнаты Ахматовой, в особенности от собора, настолько сильно эмоционально, что ничего больше и смотреть не хочу. В сущности это – была правда. И мы договорились, что завтра, т. е. сегодня, поедем в Царское Село, с утра. Т. е. в 10–11 утра, раньше не просыпаются. Только вечером, поняв, что никакого Царского Села не будет, что обувь не наденется, я им показала ногу и призналась – опухла, болит.
‹…› Я с собой взяла теплые ботиночки, которые еще в прошлом году мне за 20 тысяч где-то купила Рудольфовна. Они очень некрасивые, но сразу и довольно резко похолодало – на улице ледок, – да уж пора! Вчера была в музее в твоем платье, Элла говорит, что оно чудесное, очень мне идет, и обидно, что я выступала не в нем. Но я ей ответила: «Все равно я была в Леночкином – в черном, мне в нем привычней». Главное – все твое ношу с собой! Я, как и прежде, обязательно должна быть в какой-нибудь вещи от тебя – как в талисмане.
‹…› Да, в Царское Село даже при возможности надеть ботинок не отправлюсь, уже 10 утра, а они еще спят и, видно, проспят до 12. Шофер будет звонить вот-вот. Я же не пойму, когда мне отправляться в аэропорт, хотя должна быть там по идее в 5.30 вечера. Во всяком случае, спонсор Григорьев говорил, что вылет в 6 вечера. Дал мне машину на все время в Питере. Я узнала, что платят 25 д[олларов] в час, т. е. водитель получил аванс в 1000 д[олларов]. Это мне даже пережить трудно чисто психологически. Ну, поглядим! Хорошо бы Григорьев сюда позвонил!
Так вышло, что после ахматовской комнаты я попала именно туда, где ее отпевали, – в этот дивный храм. Комната же ее – почти келья. Все я там узнала – и сундук резной, невысокий относительно, параллелепипедный, коричневого цвета: «Бог попутал в укладке рыться». Трюмо тоже старинного покроя и на нем «надбитый флакон»: «и над тем флаконом надбитым»[321]. Поразила меня только узкая кровать. Я себе не могла представить, что Ахматова, так любившая лежать и даже принимать гостей лежа, спала на ней. Я спросила. Да. Эта узкая то ли тахта, то ли кушетка – не ее. У Ахматовой был широкий диван. Сама «шкатулка» стоит на небольшом письменном столике красного дерева. И по-моему, она также из дерева, а не из серебра, как описывает Л. Чуковская. ‹…›
13.12.1996
Доченька! Я уже дома. Все у меня в порядке. Семен весь без меня изнемог. А меня теперь то туда, то сюда заманивают летать. Уж такие отзывы о моем выступлении отовсюду (устные), что впрямь впасть в предрождественскую эйфорию. Но не впаду. Лучше мозги очистить от всякой шелухи и подумать о стихах. Да дома до лета, ей-ей, не дадут. Ты знаешь, мне нужно пространство во времени, время кое-какое есть, но без пространства.
‹…›
14.12.1996
‹…› Не поленюсь и перепишу тебе цикл, который хотела отдать в «Континент» (обещала), цикл я завершаю тем простецким стихотворением, которое тебе однажды послала «Кого бы я ни встречала, / я встречала себя».
Сейчас составляю очередность (приблизительно) и перепишу. Прошу тебя, если сможешь, позвони и назови то, что не стыдно напечатать. И вообще – но честно. М.б., Семен – совершенно прав и нет в этом цикле ничего свежего. М.б., он, Семен, а не только цикл, – в унынье, болит плечо и шея, и он так безапелляционно мне сказал: «Ты права. Все бесцветно», за исключением последнего, тебе переписанного и тебе, как я поняла, за последнюю простоту не понравившегося. Цикл хочу назвать: «Лоскуты разных лет».
Скажи, умоляю тебя, мне правду. Я не настолько сумасшедшая, что меня следует утешать, и достаточно здравомыслящая, чтобы не отдавать в журнал посредственности.
Растет вода весной раздольно.
Растет растение привольно,
Растет ребенок своевольно.
А вот душа растет так больно,
Что даже трудно говорить[322].
1971
Нет, моя хорошая! Не буду переписывать, т. к. не только «больно говорить», повторять еще больней. Как только я это поняла, мне сразу стало почти весело.
‹…› Что касается моего самочувствия – все, более или менее, – ничего. Особенно, если не выходить и не выезжать из дому. А вчера пришлось. Был в ЦДЛ вечер поэзии Лёни Губанова[323], помнишь, мужа Алены Басиловой[324]? Ляля Рустайкис, которая теперь то и дело выступает по радио с чтением своих стихов и «Снегопадом», достала меня звонками, стыдила: да неужели ты не пойдешь на вечер Лёни, ведь он гений! Он действительно замечательный поэт с жуткой судьбой – непечатаньем, сумасшедшими домами, со смертью в 37 лет от разрыва сердца. Я и без Ляли собиралась выехать на этот вечер, если кого найду меня отвезти и привезти. Ляля же талдычила, что вот они с матерью Губанова все равно возьмут машину.
Я ее сто раз предупредила, что вечером ничего не вижу, машину ловить на большой трассе не могу. Ну, что там, естественно, она мне позвонит, когда надо выходить из дому, поймаем машину, не о чем мне беспокоиться. Короче, она позвонила, я вышла и 15 минут промаялась у ее подъезда (оделась я скорее для машины, чем для мороза). В общем, наконец и улицу перешли, и поехали. Там бы мне нормально повесить пальто в раздевалке, кто-нибудь бы на обратном пути довел бы меня до Большого кольца, поймал бы машину (ул. Герцена перекопана). Но я безвольно поплелась в комнату администратора, та повесила мою, т. е. Семенову, куртку в шкаф. ‹…› Вечер прошел в жанре несчастного Лёни Губанова – со скандалом. Алена что-то начала говорить об архиве и кознях СМОГистов, не имеющих права публиковать Губанова, это она отвечала на выкрик из задних рядов – какой не помню выкрик. Тогда с места встала старушка-мать Анастасия, с которой мы с Лялькой ехали на вечер. Мать Губанова начала рассказывать, как плохо однажды с Лёней обошелся Евтушенко, и о том (это было интересно), как ее сын писал, а потом правил написанное, и о том, что весь архив принадлежит ей, а уж она доверила поэту Алле Александровне Рустайкис публиковать ее сына. Снова Алена кричала: ну, вы слышали, хозяйка архива – мать и больше никто! Тогда с места начали просить прекратить пререкания, читать стихи Губанова. Хорошо говорил Битов[325], интересно и содержательно. Но вечер этот спас бард – гитарист-композитор. Он пронзительно исполнил три длинные вещи, две в середине скандала, а последнюю в конце. Да, именно в конце скандала.
Дело в том, что Алёна после того, как бард отпел в первый раз, вдруг начала рассказывать, как она искала свою ноту в поэзии, придавленная знанием Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой, не желающая быть их эпигонкой. И нашла свой ритм под Вологдой, где услышала вопленницу и поняла: вот оно! – И стала вопить. Как ее ритм подхватил Губанов: читаю ему свои «вопленницы», а он тут же в этом же ритме пишет свои стихи. Короче, перешла к чтению своих «вопленниц»: «Кожи, кожи, кожи, рожи, рожи, рожи!»… Тут ее снова прерывают: «Пусть еще споет бард Попов[326] Губанова».
На этом месте я тихо с первого ряда прошмыгнула на край сцены и за сцену: искать пальто. Уже за сценой услышала спокойный крик вопленницы: ну раз не хотите моих стихов, то сейчас Попов споет. Оказалось, что Семенова куртка совсем в другом краю и не по той лестнице надо идти, а ключ у распорядительницы. Так я попала в тусовку, ибо куда денешься, потенциального провожающего Пашу Крючкова[327] уже не найдешь, а одной – куда мне?
От Кублановского узнала новость о себе: «Рейн мне рассказал, что возвращались из Петербурга в частном роскошном самолете с бассейном посередине и что за неимением плавок купались с Инкой голыми в бассейне, пока летел самолет». Я опешила: «Никакого бассейна в самолете не было, Рейна надо четвертовать, т. е. его фантазии». А у самой сердце упало. Видимо, Рейн дурачился, не зная, какую напраслину на меня возводили в 1961-м (голая с кем-то, я тебе рассказывала эту жуткую историю). И вот на тебе – опять я голая. Вспомнился и Герман Плисецкий, пристававший ко мне с историей моей любви с Хинкисом, которого я однажды только мельком видела. Я обалдела, но быстро взяла себя в руки, взяла бутерброд с красной икрой.
Все делала Алена – бутерброды, водку, и сам вечер затеяла, чтобы найти спонсоров на многотомник. Нужен был бы только один том. Кстати, о спонсорах она и на вечере говорила. Это – нормально по идее, но не по исполнению и не по заявке: многотомник! На тусовке же что-то комплиментарное мне говорил Битов, а Алена указала мне на какого-то хмыря в тройке и белой блузе: «Это мерзавец поэт Лён[328], сейчас он в президентской администрации заведующий культурой, а сам Лёню травил и вот явился». (Кстати, травля пошла с Юнны Мориц, а теперь она правозащитница-демократка гласная.)
‹…› Закончу рассказ о губановском вечере, для которого маленький зал оказался тесен (100) человек, а большой зал слишком велик. Когда, наконец, я оделась, дождалась Рустайкис и мать Губанова, мы втроем вышли на улицу. Лялька заполошная сразу забыла, что я в темноте ни хрена не вижу, тем более когда блестит снег (туда-то я ей напомнила и мы шли, держась друг за друга), и хоть ходит, опираясь на палку, такую скорость развила под руку со старушкой Губановой, что оставила меня одну далеко позади.
Я-то едва ногами перебирала, как опасливый ребенок, отваживающийся впервые ходить. Ну мне повезло, меня догнал один знакомый, т. е. он меня бы перегнал, шел сам по себе, но я вцепилась в его рукав, объяснила: ради Бога, доведите меня до Кольца. Лялька обо мне вспомнила только на углу. Ну ладно, поймали машину, уселись. Но надо же было, чтобы, проехав «Динамо», спустило колесо. Водитель нас высадил. Представляешь себе, что такое для меня стоять перед широким проспектом, я же боюсь, машины слепящие ужасают, а Лялька орет: оставили беспомощных женщин на шоссе, а старушка Губанова (голос пронзительный) кричит: пошли к метро! Где оно! Мне бы отступить глубоко на тротуар, повернуться спиной к шоссе, и пускай бы они голосовали. Ведь Лялька прекрасно знает не только то, что я плохо вижу, а мои отношения с пространством, особенно в темноте. Так что, изнемогая от ужаса, голосовала я. Две машины отказались под дружный вопль двух старух за моей спиной, третья – взяла. Я объяснила уже спокойно, как ехать, куда повернуть, остановила перед своей калиткой, расплатилась, а Лялька даже не вышла довести до дверей.
‹…› Позавчера Семен написал очень душевное стихотворение и довольно хорошее о своей любви ко мне. Переписать не с чего, а пересказывать стихи – глупо. ‹…›
20.12.1996, 17.00
‹…› Леночка! Сейчас позвонил мой издатель – везет сигнал: «Вес дражу, вес дражу, интересно, что далше будэт»[329]. Помнишь, так говорил один татарин, когда ему Елизар Мальцев читал перевод его повести. Так вот – вес дражу – пасматрэт хочу, а он все не едет. Напишу, какой вид. Господи, хоть бы ошибок было поменьше. Издатель сказал, что книга выглядит благородно.
Уже Ельцин дает интервью по Российской программе, а издатель все… приехал. Книга – красавица. Вот бы ее душа выглядела бы как суперобложка. А фото – твое любимое, молодое, тот снимок, что висел у тебя с трещиной. Ах, если бы был тираж, я бы тебе послала, хотя внутрь заглянуть страшно. Взял читать Семен.
‹…› Доченька моя! Идет в доме народное ликование, Семен прочел полкниги – много чего мне сказал, пересказывать не стану. Боюсь теперь, как бы вторая половина на его беспощадный взгляд не оказалась бы слабой. Завтра с утра продолжит чтение он. Но какой же беспощадный взгляд, если хвалил меня сверх меры? Я же никак не угомонюсь. Сейчас час ночи. И вот такое счастье мне: первой тебе о книге говорила, потом Семена выслушивала: останешься ты в русской поэзии, впервые понял, – останешься! При его «останется – не останется» я никогда близко к этому не подходила. И вот опять тебе пишу, после разговора с Семеном. Все радуюсь – такой красавицы-книги у меня еще никогда не было. ‹…› Сейчас на подъеме души начну стараться заснуть. ‹…›