Отражение
1
Вся жизнь твоя – остроугольник
Без биссектрисы.
Тебе позавчерашний школьник
Принес нарциссы.
И нарциссические грезы
В тебе воскресли,
Ты куришь, не меняя позы,
В казенном кресле.
В окно гостиничного типа –
В быт без оправы
Посулом меда дышит липа
И ядом славы.
2
Я – отраженье всех зеркальных
Живых и не живых вещей, –
Ручьев и кранов умывальных,
Эдемских крыл и инфернальных
Отполированных мощей.
Я даже крышкою рояля
Отражена как негатив.
И мне принадлежат едва ли
Мои вселенские печали, –
Они лишь отраженный миф.
И в этом не было бы драмы,
Когда б я вылезти могла
Из круглой музыкальной ямы,
Ямбической, где нет угла
Привычного и амальгамы
Весны на плоскости стекла.
3
Непонятно, кто и в чем
В мире отражается,
Это плохо на твоем
Сердце отражается.
Постарайся не смотреть
Ни во что блестящее, –
Ни в фольгу, ни жесть, ни в медь,
Даже в здесь висящее
Зеркало, где бытие,
Словно сердце стихшее,
Где сейчас умрет мое
Двенадцатистишие[352].
Что это? Выходит в мае, в разных температурах, в разных точках Урании мы с тобой задавались одним и тем же вопросом – отражением? И почему остроугольная жизнь сетует, что исчез вдруг привычный угол. Не проклятый, например, а привычный.
Это не твой ли осколок стекла? Тот же. Правда, в нем я не вижу ни Босха, ни Рембрандта, как ты. Я просто уговариваю себя – он привычный, а раз привычный – боли не нанесет. Это боль жизни. А вот яма круглая, гладкая накатанного ямба каким-то образом причиняет огромную боль. – Это боль моего несостоявшегося искусства.
А ты говоришь – влезть в раковину – не дай тебе Бог. Я в ней давно сижу – но иначе, голове – холодно, ногам настолько горячо, что они боятся ступить на землю, чтобы вконец не сгореть. В море – всегда лучше, чем на земле. Помнишь мой подводный цикл:
Впервые – никого, и потому
Впервые в жизни мне не одиноко[353].
Это ведь тоже не дневник, а заклинание, уговаривание себя и, м.б., воображаемого собеседника: в истинном одиночестве мы не одиноки. Не думай, что я в этой тетради хочу сделать критический экскурс по своему стихописанию. Нет, вру, пожалуй, и это мне здесь надо, чтобы не прах с ног отряхнуть, а хотя бы пепел с сигареты. А вот так, как ты, закрыть крепко глаза, чтобы видеть чудесные цветовые пятна, я уже не способна. Мне это страшно. В 33 года я это уже видела, но в галлюцинациях, в этой больнице, где ты едва узнала свою мать. Галлюцинация (уж лучше посох и сума) и тюрьма, чем эта не четвертая реальность? Я ведь не понимала, что это глюки, а думала, как меня пытают и убивают направленными на меня разноцветными резкими пятнами. И я радуюсь тому, что ты зажмуриваешься и видишь эту красоту – значит, здорова душевно. Я же себе подобного эксперимента позволить не могу, имея остаток хладноумия.
Леночка, пишу тебе уже 4 часа кряду. И мечтаю о компьютере. Здесь же пишу без раздумий и правки. Вот вернусь в город, авось и куплю чудную игрушку. На ней быстрей получится, чем пером по линеечке. А м.б., она меня, эта игрушка, застопорит своим великолепьем. Все-таки привыкла я к жизни аскетичной, отручной, бесфаксовой, безынтересной. Порой сдуру кажется, что техника визуальная послужит мне подъемным краном и вытащит меня из ямбической ямы, из круглого клише. Ты вспоминаешь свою бабушку: «Человек предполагает, а Бог разлагает». А я при мечте вылезти из ямы, вспоминаю, как моя армянская баба Соня во время войны, голода вздыхала: «Мечты, мечты, где наши сладости!»
«Сладостями» в Баку называли все выдаваемое на пайку: сахар или «подушечки» (такие были самые скромные конфеты). Пожалуй, эти подушечки и ты помнишь: повидло в простейшей муке – под карамель. Ведь и после войны жили не жирно. Сейчас и, м.б., до завтра прервусь. Что-нибудь перекушу, коли о сладостях зашла речь. Я по-прежнему на строгой диете – аскеза. Яна мне привезла вчера вместе с подарками от тебя – творог, яблоки, простоквашу. Вот сейчас и попирую. ‹…›
Всё то же 17.6.1997
Дорогая моя девочка! Поела – и за сигарету, и за перо. Оказалось, что искурила за письмом без одной сигареты – пачку. Жуть. А я и не заметила, что все время в левой ручка-перо, в правой – сигарета. Прежде, когда я тебе писала письма гармошкой в длину семь метров, я врала, что мне некуда время девать, избыток – вот и строчу тебе обо всем, а скорее что ни попадя. Тогда у нас был с тобой роман, связанный с твоим романом «Смех на руинах», который мне и по эту минуту очень нравится. И судьба «Смеха на руинах», как всякий смех, пока горька. Но роман есть. Не буду тебя внедрять в клише «Рукописи не горят». Многое сгорело и в Терезине, где ты душевно-мысленно, да и физически (архивы-съемки и т. п.) обретаешься.
А сейчас ты мне предложила не «Смех на руинах», а стеклянные осколки от руин. И мне к этим осколкам кроваво прикасаться: «Осколки гигантских сосудов, некогда вмещавших в себя то, что я называю смыслом».
Ей-богу, говорю я тебе и себе, надо жить легкомысленней, жить данным мгновеньем, если даже от на время утраченного смысла одни осколки. Да и грядущим жить опасно – многое можно проморгать, ожидая лучшего. Третьего дня записала строки, но стихотворение так и не дописалось, м.б., вернусь к нему, как только испишу эту тетрадку, пока не звучит во мне ничего из-за осколков.
Оно началось всерьез, а прервалось на почти частушечной шутке: Первое четверостишие сохраню. Но тебе и шутку перепишу.
Я так долго живу, что уже понимаю ворон
Мне орущих сейчас, что я уйму грядущих времен
За спиною оставила. Правы, – я, дурья башка,
Из былого себе не оставила и посошка,
Чтоб чертить по гряде облаков и по горной гряде,
По листу, по песку, по огню, по стеклу и воде:
Что должно произрасти – произрастет,
Что должно произойти – произойдет,
Будет имя на слуху,
Будет шуба на меху,
А иначе – ни ху-ху,
Ни ху-ху[354].
Видишь, как одновременно мы думаем с тобой об одном и том же, да совсем по-разному. Я сожалею, что для «умной» жизни себе посошка не оставила, а ты острый осколок подбрасываешь. И где ты его надыбала? Надо же – на страницах ты уложила столько осколочной жизни, так виртуозно и так порочно по андеграундскому замыслу. Правда, из 17 стр[аниц] ты уделила моим стихам 7 страниц. Вроде бы мне письмо, ан – нет! Хоть обращаешься ко мне и во многих местах, я себя нахожу, прямо или косвенно, на 7 стр[аницах] – прямо и косвенно – для читателей. Такая петрушка, я даже догадываюсь, что этот текст далеко не у одной меня ныне находится[355]. Нет, нет, никакого недовольства с моей стороны! То, что я себя угадываю, естественно, а вот другой меня увидит только в прямых обращениях. И в начале встроенной в текст сказки «жила-была одна сударыня» – мой гротескный портрет, и «спасите-помогите»! И капризная, правда, не потливая, ибо весь пот давно у меня в слезы ушел. Ах, как хочет эта сударыня, чтобы ее пожалели! Хотя жалость ищет в плотском избавлении от жира и жары. А все же – от жира. А я воплю в ответ: «Не до жиру, быть бы живу, но мне, бесстыднице с самого детства, с детства ущербного, хотелось, чтобы меня жалели и сейчас, в конце жизни, того же хочется». Почему же, если я жалею других, не пожалеть меня? А жалею ли я других – вот вопрос. Или это тоже фикция? Скорее всего.
…«Стрекоза прилетела – перед носом села – посидела – да и улетела». Таким прилетом и улетом мне представляется твое пребывание этой зимой в Москве.
А я так хотела подольше тебя видеть. Еще мечтала тебе стихи за 96-й год почитать (вот такой эгоизм после того, что ты пережила). И что поделаешь с жуткой матерью (это осколок в себя, а не в тебя), когда она считает, что лучше дочери никто в стихах не разбирается.
Доченька, вообще, о чем бы я ни думала, что бы я ни писала, ни делала, главное, о чем бы ни размышляла – ты всегда присутствуешь как фон жизни. Но как фон может быть одновременно и внутри существа? Этого я не могу объяснить. М.б., ты, как знающая глубоко искусство, как-то обоснуешь это. Не забудь просьбу – обоснуй. Есть ли фон только то, на что накладывают краску, или он может сам быть составляющей?
День рождения разводить не собираюсь. ‹…› Да и день какой – 24 июня. В этот день родилась не только я, мелкая стихотворица, но и великая Ахматова. И если мой эгоцентризм так же мелок, как мое стихотворство (кроме того, я о себе в основном говорю, а все делаю для других), – то в великих – все велико. Если бы ты прочла ее записные книжки – неслыханный эгоцентрик даже в тех случаях, когда словесно печется о других, в первую голову в виду имеет свои интересы. Так – о Гумилеве, главное – доказать, что, кроме нее, он и никаких других женщин не любил. Нет, эту книгу надо достать и прочесть тебе. Крайне интересный характер, редкий по эгоцентризму – да еще при такой тяжелой жизни! Но волнует ее – слава – вначале и та, что возродилась в довольно преклонные лета, – просто удивительно, как подобный эгоцентризм пропустил сквозь себя всю подлунную и подсолнечную. Главное – подлунную. Ахматова с детства лунатиком была. А что меня особенно поразило, так это то, что записные книжки явно были предназначены для посторонних глаз, иначе бы она так тщательно не зашифровала свою последнюю любовную привязанность, проще – связь. Неужели Ахматова, строя свой образ, смотря на себя чужими глазами, все же не видела себя со стороны, свой всеобъемлющий эгоцентризм. Можно предположить, что я отношусь к Ахматовой без обожания, говоря о ее характере. Отнюдь нет. Так уж устроена моя голова – мозг фиксирует, а душа только обожает. Так я отношусь и к тебе, а кроме тебя ко всем поэтам, которых люблю. Я об этом написала, нет, не совсем об этом, на этой неделе стишок, вот он.
* * *
Быт мой вовсе не молью трачен,
А древесно-райским червем.
Каждый вечер, – а час назначен –
Подхожу в закутке своем,
Как лунатик, я к полкам книжным,
Где любимые все стоят, –
Стекла при канделябре недвижном,
Как при полной луне блестят,
Наугад рукою неспешной
Извлекаю кого-нибудь,
Чтоб пройти и святой, и грешный
Здешний путь и тамошний путь.
А сегодня сижу я с Фетом
И не смею ни быть, ни сметь…
Я умру от любви к поэтам –
Это чудная будет смерть[356].
Да, вот так с книгой в руках и исчезнуть, даже ничего не осознав от восторга. Но это – для праведника. Не для меня. Неужели Самойлов[357] – праведник? Ведь он умер мгновенно за кулисами, кажется, на вечере, посвященном Пушкину. А м.б., не Пушкину. Забыла – на чьем. Пушкин сразу пришел на ум, ибо Самойлов делал себя Пушкиным в миниатюре. Про него ехидничали: наш Пушкин. Легкость слога Самойлов изумительно усвоил, был изящен, порой воздушен. Но не всякой легкости доступна глубина и всеохватность. Его, Самойлова, начинают забывать, если уже не забыли. Жаль мне его, да и что говорить – и себя жаль в этом смысле. Что-что, а писал он лучше меня.
Леночка, завтра похороны Булата. А умер он в Париже 12-го, в день Независимости, о которой он так мечтал и так в последнее время горевал, – дескать – иллюзия. Я была в какой-то мере внутренне подготовлена к его уходу в лучший мир. Мы перезванивались, я знала от Александра Недоступа, что у него один только участочек легкого дышит – остальное поражено тяжелой эмфиземой. Еще 2 года, а то и 2 с половиной тому к его смерти меня «готовила» его Оля[358]. Зачем некоторым женам так нужно вдовство? Запомнился ее телефонный звонок мне: «Инна, Булат стоит на краю смерти, а я его никак не могу уговорить креститься». Я была потрясена: «Оля, Господь с вами, зачем Булата уговаривать делать то, чего он делать не хочет? Это же интимнейшая вещь, гораздо более интимная, чем ваши с ним отношения. У Булата Бог в душе, разве вам этого мало? Да и если он так плох, а вы настаиваете на крещении, он же ваши мысли о своей смерти читает», – я целую отповедь ей по телефону прочла. В последний раз Окуджава звонил мне недели за две до своего отъезда, говорил, что собирается в Германию – концерт – подзаработать, а потом – в Париж – отдохнуть, побродить, – встретимся в Переделкине. Тут я начала его увещевать: лучше бы не ехать в Германию и в Париж, а сразу в Переделкино. Ведь только в начале апреля разрешили на улицу выходить, да и в свет. Ну, конечно, не настойчиво советовала я, мы с ним уж не такие близкие друзья, чтобы мне настаивать. Но, видно, так суждено – ушел Булат в день Независимости, подтвердил полное совпадение жизни со смертью. Вот его мне, как Самойлова, не жаль. Его песни, как мне кажется, не пропадут. У него какой-то народный талант. А себя, т. е. нас без него – жаль.
Какое трудное у Булата было детство – отца расстреляли, мать репрессировали, потом она вернулась, помню, я была в гостях у него, мать, невысокая армянка, приготовила долму. Булат, обращаясь к нам, восхищался, а нас было: Вознесенский с переводчицей с польского (первая ласточка перевода), да я. Булат восхищался: «Ну, какова долма!» – а слышалось: какая чудная у меня мама! Ну да, детство было тяжелое, но тяжелое общей тяжестью для многих. Не индивидуальная тяжесть, как, например, у тебя. Вот и разные осколки острые – оттуда. А ведь 40 лет даже с половиной, как мы с Булатом познакомились и подружились. Помнишь, когда я почти сожгла руку в Баку от взрыва газа в голландской печи? Помнишь, как я бегала, уже перевязанная, по комнате и орала: «Зачем вы Ваньку-то Морозова» и др[угие] песни. С одной стороны, мне было слишком больно, чтобы не кричать, и я придумала петь во весь голос Окуджаву, чтобы тебя своим ором не пугать. С другой стороны – его песни приносили успокоение. Вот и сейчас я его слышу и слушаю – что-то таинственное есть в наиточнейшем совпадении слов, музыки и голоса Булата. Высоцкий иногда меня пронзал, но, нет – такого совпадения никогда в нем я не находила. Видимо, совпадение и есть успокоение, искусство, даже самое трагическое, утешает. Окуджава не трагичен, но он и не драма, из которой выхода не вижу. Постмодернизм и вытекающие из него прочие темы что-то едва сдвигают в искусстве, но Исхода из него нет. Исход дает только трагедия или чудесное совпадение Жизни и Смерти.
13-го я узнала, что Булат умер, а вот поверить, хоть и была подготовлена, трудно. У меня даже четырехчасовый сердечный приступ разыгрался – полнейшая мерцалка при приблизительно 200 ударах в минуту. Вылезла с трудом, обошлось. А тут еще НТV наехало – ну я что-то говорила о Булате. Конечно, они взяли самое личное и несущественное в эфир, в телеэкран.
Телевидения надо бежать как огня. Что я и делаю. А тут врасплох застали. Да и можно ли в такой час отказаться? ‹…›
Курю последнюю сигарету. Потом, как привыкла, почитаю наугад из Библии и отойду ко сну. Обидно мне все же, что завтра не смогу проститься с Окуджавой. Это мое проклятое бессилие справиться с пространством. Но почему обидно? Ведь кто-нибудь когда-нибудь возьмет меня и отвезет на Ваганьковское, и я вне толпы положу на могилу четыре розы. Когда-нибудь… А ведь мы договаривались встретиться в июне, в Переделкине, Булат мне собирался подарить свою книгу, где есть у него стихотворение, обращенное ко мне и мне же посвященное[359]. Не помню наизусть, но помню, написано трехстопным ямбом, в котором я последнее время увязаю.
Да, я не договорила тебе о времени, якобы избыточном, в какое я тебе пишу письма. Это – ерунда. Избыточного времени ни у кого не бывает, да? И у меня тоже. А избыток сердца бывает? Думаю, что да. «И слово на моих устах / от преизбытка сердца»[360]. Так же и письмо. Время же хорошо убивать, чтобы в упор его не видеть, иногда картишками. Так, когда здесь была Лена Суриц, я ее научила одной веселой игре, названия – не знаю. И мы с ней дулись по два, три часа в день. Отдыхали от окружающего нас времени. Помнишь, я тебе писала, что, убивая время на английский, придумала поговорку по-английски:
A time kills me, but I kill time.
Так вот я под этим заголовком и стишок чиркнула, правда, Суриц исчезла, а молодой господин появился в стихах с выигранными в карты розами. А я в жизни на деньги, и то условные, играла только однажды, здесь же, в Переделкине в конце 60-х в компании Бахнова, Ахмадулиной и тогдашнего ее мужа Мамлина, и еще кого-то забыла. Играли в двадцать одно, без отыгрыша. Первыми мы с Ахмадулиной вылетали из пары. Но это уже другая история… ‹…› Утречком я тебе перепишу стишок. Беру Библию в руки. Я себя приучила за этим чтением не курить. ‹…›
18.6.1997
Доброе утро, моя ласточка!
Как вчера обещала, переписываю тебе стишок.
A time kills me, but I kill time.
У времени гемоглобин
Упал. Лейкоцитоз.
Приносит юный господин
Мой выигрыш – пять роз.
И вновь за картами сидим.
Нам честная игра
Дает забвенье, как иным
С наркотиком игла.
Туз – на туза и масть – на масть…
А жизнь ясным-ясна, –
Ворует чернь (она же – власть),
Пустым пуста казна.
«Воруют» – русская беда
И нищеты разгул.
Об этом вон еще когда
И Карамзин взгрустнул.
Что за стихи без всяких тайн,
Без спрятанных причин?
The time kills me, but I kill time.
Ваш ход, мой господин![361]
Знаешь ли ты, откуда появился Карамзин? Когда он был в Париже и его спросили, ну как в России, Карамзин ответил: «воруют». Видимо, историк тот, кто видит наперед. Действительно, идет такой неслыханный грабеж, густо приправленный заказными убийствами на уровне мафий и бытовыми на уровне алкоголичной нищеты, что никакими словами не передать. Когда в России было лучше – трудно сказать, но худшему предела нет, это почти как в искусстве – лучшему есть какой-то предел, а вот худшему – предела нет.
Прав ли был Бродский, когда в стихах к римскому другу советовал ему жить в провинции? Я об этом все чаще задумываюсь в связи с твоей переменой среды обитания. ‹…›
Надо сказать, что два моих приезда в Израиль, хотя первый – моя болезнь, а второй – твой послеоперационный период, все-таки дали мне ощущение: на дивной Святой земле – литературная провинция. Ощущение провинциальности искусства сильно въелось в мою подкорку, да и в корку. Вот и ты пишешь «не с кем поговорить». А ведь ты человек общественно-общительный. Как так получилось, что исчезла какая бы то ни было литературная среда? Ведь были у тебя друзья-ценители от Рыбакова до Маканина и др. Недавно меня посетил Казбек[362] (жил в Д[оме] т[ворчества]). Он пришел, заранее договорившись через Семена со мной. Вспоминал тебя. Оказывается, учился с тобой в литинституте и благодарно тебя запомнил, ты приохотила его к чтению, например, Манна, к истинной литературе. Вот когда ты еще была образована.
Возьмем пример по максимуму – Бродский. Он ушел из 8-го класса, будучи уже самообразованным. Только сильный талант в атмосфере писательского официального невежества обретает редкую культурную компанию, все шел вглубь и ввысь. Но уж так судьба распорядилась по словам Ахматовой: «Советская власть уже сделала Рыжему биографию». Выехал он в Америку в ореоле сверхзаслуженной славы. Пустоте биографию даже советская власть не сделает. Вот Бродский и советовал римскому другу жить в провинции. Пастернак писал «Быть знаменитым некрасиво». Такую строку мог написать только очень знаменитый поэт. И жить в провинции – также может советовать поэт, находящийся в центре славы. Иных примеров для размышления и брать не следует. ‹…› Поэтому я и апеллирую к имени Бродского, чтобы подойти к прозе Довлатова. Вот писатель! Ему, чтобы быть новым и знаменитым, не понадобился авангард. Довлатов эмигрировал уже в абсолютно зрелом возрасте и творчестве. Без славы вдогон. И вот, чтобы стать новым, «другим» и знаменитым, ему, бедняге, понадобилось умереть. Сейчас его читают все, все издают. Россия, став политической провинцией, осталась, как ни странно, вернее еще кое-как остается, – одной из великих держав Искусства. Авангард, кое-что привнеся, уже сходит здесь на нет. Правда, резко изменилась среда и общение внутри-и-меж-литературные. Если раньше многое решала советская власть в развитии подвально-подпольной литературы, то теперь утверждению ценностей способствует тусовка, образованная внутри Москвы и Питера и выезжающая в мировое пространство, – в мировую тусовку. ‹…› Как во всякой среде, и в тусовках есть пена и накипь, но ведь есть же и чистое пиво, и чистый кипяток. А крупных писателей всегда мало. Но те, что есть, – в тусовке, а тех, кто в ней не состоит, узнают, как Довлатова, посмертно.
Оглядись вокруг и в себя загляни беззлобно. Передо мной твой текст – якобы письмо. Талантливы все его осколки, острый наблюдательный ракурс, почти изощренное владение словом. Но в цельную мозаику в уме моем отдельные блестящие и прозрачные части не сходятся. М.б., это есть такая новая литература, какую я в уме не могу гармонизировать? ‹…› Если бы я не понимала, какой огромный дар тебе отпущен, я бы не бралась исписывать толстую тетрадь, хотя в ней о тебе как бы совсем будет мало.
Я бы писала, как мне и заказано издательством, автобиографические записки, а тебе ответила бы коротким письмом, полным восхищения твоим текстом, ибо есть чем восхищаться. Возможно, я именно так и должна была бы поступить, учитывая твой душевный непокой, вполне понятный, раздрызг. Но разве я посмела бы говорить, зная цену твоему таланту, на языке «чучу-мучу»? ‹…›
Даже твоя мама-чукча вдруг была не обойдена тусовкой. Имею в виду премии «Арион», «Дружба», – последнюю тусовку ты видела. Надо же, вроде я всегда была, как будто меня не было, и такая ерунда, как трех– и четырехмиллионные премии, вдруг произвела впечатление – даже «Из первых уст» вышло.
Казалось бы, вот тут мне за тусовку и зацепиться. Мне и Белла по телефону говорила на мои заявления, что выступать прекращу и телекамеру отвращу; что мне теперь ни выступлений, ни TV не избежать. И было после моих презентаций: выступление на вечере Ходасевича в переполненном большом зале ЦДЛ. Там, если честно, твоя чукча единственная, кто сделал краткий, но дельный анализ поэзии Ходасевича, а не общие слова. Это говорят и ходасевичеведы. Еще выступала на первом вечере, посвященном выходу «Записок об Ахматовой» Чуковской. Но когда пришел момент мне выступать в том же ЦДЛ (вечер «Третьей волны»), я вдруг всему этому конец положила. Семен поехал, а я осталась дома. Между прочим, замечу: вечер Ходасевича показал, что интерес к истинной поэзии возрождается, к истинной прозе – также. ‹…›
Как я надеялась на одиночество в Переделкине! Одиночество состоялось, а вот стихи опять же – нет. Все не то. Ритмическая волна доведена до зыби, с мелкими, редчайшими разрядами рыбьего электричества. ‹…›
Доченька, неужели я тебе пишу всякие свои, как ты говоришь «рассуждансы», и т. д. и т. п., в тайном расчете, что ты эту тетрадь сохранишь, не выбросишь – пусть другие прочтут? А кто меня знает, вернее, черт меня знает? Неужели, в самом деле? Коли это было бы так, я тщательней писала бы. Продуманней. А не все, что под перо подлезет. Но, опять-таки, все может быть и даже то, чего быть не может…
А сейчас заставлю себя одеться и хоть 45 мин[ут] пройтись по территории. Вчера резко похолодало с 30° – до 15°. А сейчас и вовсе – 12°. Но – хорошо, дождь с градом отошел, зелено, птички поют. Про птичек – потом. И даже – про соловья. Вот я уже и собралась, да Семен еще – нет.
После официальной женитьбы он, прекратив себя чувствовать виноватым, прекратил в основном и кричать на меня. Ведет себя как ангел, хотя не раздражаться мною просто невозможно. Кричит, главным образом, когда я вдруг заболеваю, кричит из-за страха, из-за растерянности: что ему делать, если он ничего делать не умеет, кроме писания. Даже вилку в розетку не всегда включить может, уже в удлинитель – никогда. Хочется мне есть. Да мало, что есть, т. е. почти ничего нет, о себе заботиться ну просто не умею, как Семен включить вилку в удлинитель. Да и просить никого уже почти не умею ни о чем. Тем паче – для себя. Хорошо, что взялась тебе за письмо – в целую тетрадь, а то бы меж стишками да автобиогр[афическими] зарисовками только о жратве и думала бы. А так курю, дым тебе в глаза пускаю, любуюсь тобой издалека и сокрушаюсь, что так ты далеко и такое в тебе внутреннее разорение.
Это имеет к соловью прямое отношение. Меня дважды Елена Суриц гуляла по Пастернаковской аллее, а вечером – к соловью у ручья. Суриц меня выгуливала, а я, слыша высокий голос соловья, думала о тебе – о судьбе, но ты промелькнула, как звук, подавшегося отсюда подальше соловья, только в пред-предпоследней строчке стих[отворения], написанного вослед соловьиному пению. Но легче переписать стишок, чем его рассказывать.
Мы беседуем ни о чем.
На краю полубелых ночей
Соловей поет над ручьем,
А ручей, как всегда, ничей.
Жениховского торжества
Соловьиная канитель, –
А над нами звенит листва,
Образующая тоннель.
В те пенаты, где мы живем
За большую Литфонду мзду[363],
Вчуже связывая с соловьем,
Тягу к собственному гнезду.
Ты – ничей. Да и я ничья.
Дети по свету – кто куда.
Соловей поет у ручья
И, как сердце, дрожит вода.
Видишь, мама твоя тебя помнит так, что не сердце дрожит, как сердце, а даже вода, как сердце, дрожит. А ты такую дурь пишешь – ей (т. е. маме. – И. Л.) я больше не нужна и т. п.
В прямых заявлениях: «люблю» я иногда лгала, когда из меня это слово вытягивали, или по недолгому заблуждению. Тебя же действительно люблю, и существование без тебя – почти как легочная недостаточность. Я же, ну хотя бы чтоб тебе сделать приятное, никогда не говорила: жить не могу без внуков. Я о Феде и Мане часто думаю, хочу видеть, молюсь за них и желаю всяческого добра им. Но заметь – часто думаю – «часто» говорит о многом. «Часто» – для глубокой любви – мало. Вот о тебе и на фоне тебя я думаю беспрерывно. У нас с тобой трагический роман. Мы никак не совпадем в точке преломления света не только как подобные друг другу во многом, но и как совершеннейшие антиподы. Почему это? Опять вопрос, и не ожидающий ответа. Я, по-моему, в начале этой тетради написала, что читателей обманываю. Да и критиков – также своей незамысловатой простодушностью. И привела в пример стих[отворение], где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», которому я говорю:
Сон мой покинь и исчезни из были,
И не проведывай явь.
И показываю, как я переношу настоящее в прошлое, занавешивая правду. Но уж если до конца говорить начистоту, то это же я тебя отгоняла, а никакого не мужчину, не ангела.
Все так просто, если вдуматься. Ты мне не подавала голосу почти месяцами. А я все страдала и страдала, и с помощью стихоплетства пыталась освободиться от муки: где ты, что с тобой, почему забыла обо мне? И мне было легче сказать себе, – забыла просто так, а не потому, что плохо. Вот и я забуду, вот и я забуду просто так – уходи, не проведывай. Нормальный ход мысли и чувства. Поэтому, когда читаю самые достовернейшие комментарии – кому – что, я не верю им. Даже посвящениям не верю. Как это получается, из какого сплава тот или иной герой, даже автору не всегда и не сразу очевидно. Эпос прячется на глазном дне лирики.
Думая о твоих мыслях обо мне, мелькающих то там, то тут в твоем тексте-письме, у меня опять заводится, черт бы его побрал, ямб:
От брошенных тобою фраз
Через моря и грады
Миндальным пахнет ядом.
Неужто в мой последний час
Тебя не будет рядом?[364]
Эта ямбическая зацикленность на тебе не дает мне продыху. А о последнем часе кто не думает? Вот описал мне Козаков и устно, и письменно в книге, что в Израиле на кладбище памятники безлики, и мне полегчало. Я себя с радостью обманула – никто и не посещает, выходит, кладбища в Иерусалиме, так зачем мне там лежать? Но ведь это глупость. Внешне безлики еврейские памятники не только потому, что к праху религия относится жестко (вспомни похороны дедушки), но и потому, что по закону главному: не сотвори себе кумира, никакие изображения на еврейском кладбище, в сущности, недопустимы. Но разные обманки себя и других порой очень и очень помогают. Как в жизни, так и в искусстве. Ведь все хочет жить – и жизнь, и ее отображение.
Леночка! Я тебя уже заклишировала своими сентенциями.
Но я на минутку оторвала перо от бумаги и от мозолей на указательном и среднем пальцах. Уже дописалась до мозоли.
Пошла заглянуть в «Новости» и первое – похороны Окуджавы. Арбат заполонен людьми, но не так густо, как при прощании с Высоцким. Тогда народ шел как на тихую, чинную демонстрацию. От демонстраций все давно устали.
И вот я увидела Булата в гробу. Сердце сжалось, но только одна слеза выкатилась из глаз. Я махнула рукой на дальнейшие «Новости» и вернулась к тебе, т. е. – к тетради. Конечно, я вовсе не каждый день думаю о кладбище, где буду лежать, и проводишь ли ты меня. Но сегодня как об этом не подумать? Одно хочу попросить – пусть меня не сжигают. Черви съедят? Так хоть им пользу принесу, да и землю удобрю. А что касается самой моей смерти, то я еще тогда, в стихотворении «Дочери», предугадала, что тебя в России не будет. Разве что-нибудь стихотворец пишет зря? Вот и описывала свою могилу в незабудках, вот и заклинала «То наших встреч таинственных площадка». Нет, никаких таинственных встреч не будет – вот как это надо было понимать. Понимание. В связи с этим стихотворением вспомнился Чухонцев: «Инна, откуда ты знаешь, какие скорости и массы на том свете? Не убрать ли эту строфу?» ‹…› Помнится, я ему только сказала: «А как же Данте знал, что там?»
А теперь о глупостях жизни. Неужели ты совсем меня забыла, даже мою внешность, ну, объем, к примеру? Я так смеялась, пытаясь влезть в белые брючки, которые ты мне прислала с Натальей Ивановой. Смеялась я потому, что мерила при Семене. А на самом деле плакать хотелось. Ведь ты же меня зимой видела, неужели не разглядела, какая я толстуха? Даже сейчас, когда я десять кг скинула, на глаз видно – брюки узки чрезмерно. Не влезла в них и Яна. При всем при этом ты забыла меня чисто внешне, но не внутренне.
«На закате солнце кровит – женщина черна», это вслед «а на дне того стакана», я тебе – не прозрачна. Или же: «Задайте мне любой предмет»! «Это клише, мне прошу задавать предметы – веер. Страус, катушка…»
Как это похоже на меня, когда я, забавляя людей, импровизирую. Но перед этим говорю: «Задайте мне любой предмет. Нет не общее беспредметное задание, а то, что видите перед собой, любую мелкую вещь».
Вот как я глубоко в тебе сижу. Так что не я в тебя швырнула желто-черную куртку Семена (м.б., это дубленка, что я тебе зимой подарила), но ты в меня швырнула белые узенькие брючки.
Даже если бы мы очень этого захотели, мы друг из друга не вышвырнемся ни с помощью обрыдлого традиционного ямба, ни с помощью текста-письма, начинающегося верлибром модернистского покроя, ни даже из сказки об одной сударыне и купце. К слову сказать, даже сказка опирается на реальность. Как это двое разоренных нищих вдруг всемирной фабрикой обзавелись?
Они могут рожать что угодно: веера, как у тебя, перья страуса (см. постскриптум), утюги и т. п. Но откуда у нищих фабрика возникла? Такой факт и в сказке надо обосновать, а? А вот веера не требуют обоснования – на то и сказка. «Открытие – невоспроизводимо. Воспроизводство – это работа». – Ты абсолютно права, мне трудно говорить о зажмуривании глаз и постепенном их открывании. Я уже об этом сказала – галлюцинаций боюсь. Но вот чистейшая незаклишированная поэзия:
«А что я делаю сейчас – дарю открытие? Воспроизвожу его в твоих закрытых глазах, наведенных яблоками на солнце? В плотно сомкнутых створках раковин
С нежными стекловидными моллюсками
Столько собрано снов и красивых цветов… И слов
Застревающих в гортани…
Их острые осколки режут изнутри рыхлое».
Тут тебе, будь я чуток поумней, целый трактат написала бы. Во-первых, отметила бы, что отталкивание от клише имеет место. В новой прозе и поэзии почему-то устрицы, створки и т. п. заняли огромное, видимо, пустующее место. Но чтобы сделать их глазами, да так почти осязаемо не только раковиной моего слуха, но и кончиком пера, когда я переписывала, – нужен дар Божий. И он – вот оно – застревает в раковине слуха, но царапает нежно. Видимо, барабанные перепонки – не рыхлое небо. А кто видел барабанные перепонки? Я не видела.
‹…› Леночка! Я по глупости заглянула в первую страницу тетрадки, увидела ошибку, поправила. Далее заглядывать не буду, зачем мне самой проведывать мой вчерашний день? Теперь и не знаю, писать тебе дальше или нет. К чему моя стремнина мутная тебе? Несет даже не осколки, а какие-то прогнившие щепочки со дна. Надо ли?
Если бы я могла успокоиться, неспешно и незаметно даже для себя самой двигаться по заданному поначалу руслу, войти в форму, то, м.б., я и написала бы тебе что-нибудь стоящее, незаметно впала бы в море твоих забот и дел и пропала бы в нем. Даже широкие реки так умеют пропадать на радость большому водоразделу, даже океану.
А как я мечтала впасть в Мертвое море, хотя видела только одну фотографию с тобой на берегу. А тут позавчера Яна так живописно представила Красное море, что я словно бы своими глазами увидела эти бедуинские поселения, коралловые рифы и разноцветную массу рыб сквозь прозрачную соль-воду – рыбы фиолетовые, синие, золотые, изумрудные, красные и пронзительно-черные. И зачем закрывать глаза, если можно вот так просто, оказывается, поехать в Египет, остановиться на недельку и увидеть, увидеть такую сказочную невидаль. Это меня почему-то гораздо больше взволновало, чем многие рассказы туристов о Риме, Венеции и др[угих] местах. Теперь в какую книгу путешественников, в том числе и поэтов, ни загляни, всюду встретишь и Италию, и Испанию, и… ‹…›
Бродский резко отличается от остальных поэтов тем, что он не посетитель Древнего Рима, а житель его, таков и Мандельштам. Таковы многие страницы «Смеха на руинах». Я умею отстраняться и помню свое неоднократное впечатление: как же долго Елена Макарова прожила в Швейцарии, в Австрии (почему в Швейцарии? – сейчас и не отвечу), в Ассиро-Вавилонии и даже в Индии. Например, читая Гумилева, я не могу забыть, что он путешественник и охотник-романтик. Он выхватывает только экзотику, бедный, еще так молод был, когда путешествовал.
Но и Бродский был молод, когда писал «Шествие» (Джона Донна), однако находился Бродский внутри шествия, примечая подробности обыкновенные для того времени, не редкости, а частности, какие можно увидеть в любом времени и в любой толпе, говоря условно.
Странно: чем автор прочнее держится за реальность, предметность далекого времени, пусть уже вышедшую из употребления, тем это далекое время узнаваемее в текущем. Словно реалия – яйцо. Долбанешь скорлупкой об стол – а внутри белок и желток, и ты – сыт. Последняя отсылка к белку и желтку – от голода. Я вспомнила, что у меня есть в крошечном холодильнике – 2 свежих яйца, сейчас – об стол одно. И сыта буду.
А вот рыбы разных цветов меня потрясли настолько, что я даже забыла, что их ловят и едят. Это Семен спросил Яну, а ловят ли? Оказалось, просто посреди моря, идти по мели, надо идти долго, закидывают крючки – и тут же, выйдя на берег, жарят. Даже не хочется сказать, кого жарят, настолько красивы. Проклятая романтичка!
Кстати, напомнила картина Каспий – и вода очень соленая, как мало где, и идти до глубины далеко. Но это было в далеком, уже не в твоем детстве, а в моем, когда не было почти на море нефтяной радуги. Хотя в Набрани, если помнишь, море было без мазута, но и не прозрачная соль. ‹…›
Да, что ж такое: смерть за смертью, сейчас сообщили, что умер Лева Копелев[365], чуть раньше – Толя Бочаров, ты его должна помнить – сосед под нами в Красновидове. У него летом жил Аркадий Романович, бывший известный спортивный обозреватель, мы с ним – ты и я, познакомились возле спуска к реке, помнишь? Боже, но ведь и он умер. Галинский с нашим Федей дружил. Старость и болезнь уносит людей, а я все кажусь себе молодой и сверстников считаю молодыми, и все живу и удивляюсь горестно очередной смерти. А чему удивляться? Не пора ли выйти из детства? ‹…›
А на улице по-прежнему дивно – прохладно. Как радует меня окно зеленое. Ко всему я притерпелась, а вот зимы не выношу – скользко, все блестит – и я ни хрена не вижу. Вот бы зиму в каком-нибудь климате прожить не московском, скажем, в Армении. Но ни о чем я себе мечтать не позволяю. И правильно делаю. Чем плохо в квартире сидеть? Очень даже хорошо. Надо благодарить Бога за каждый новый, дарованный им день, хоть пусть этот день ничем от старого не отличается.
‹…› Деточка, все-таки напиши мне в ответ на целую безумную тетрадь пять страниц, ну четыре страницы неэзоповского текста. ‹…› Ты мне не открываешь створок ни оконных, ни дверных. Даже раковины. ‹…›
19.6.1997
‹…› Деточка, вижу, что все в этой тетради противоречиво. И мое отношение к твоему письму-тексту, все меж собой спорит и как бы одно взаимоисключает другое. И в моей душе, видимо, разночтение событий, времени и его мелочей, не позволяет мне стать спокойной речной гладью и объективно отражать мир, гармонизируя, а не перегармонизируя форму мира. Вновь и вновь перечитываю твой словесный подарок мне ко дню рождения: описание реки. Как коротко и чудно нарисовано и осмыслено! Ты пишешь (пересказываю приблизительно), что один поэт, как речная гладь, все отражает, а другой – мчится, как быстрина, выдает пену, хоть красивую, но не существенную. Так каким из этих двух поэтов ты видишь меня? Я так и не поняла. Зато увидела себя не там и не сям, а в виде плотины. Что сдерживаю: поток и себя, недвижную? Быть сопротивлением материалу еще не означает быть творцом, увы.
Солнышко мое! Огромное событие – я была на рыночке. Всякое перемещение приводит меня в сильное волнение, и тут я – вовсе не плотина. Но лишь подъехали к рынку и магазинам с Бориными, я успокоилась. Однако толково купить мало что смогла. Черешню недозрелую, плохо вижу, что дают, все равно вкусную. Молодую картошку, огурцы свежесобранные, все по полкило. И кг. яблок, пучок укропу, кажется, – ничего не забыла. Все это стоит 70 тысяч. Людочкин сын Фима, когда нас с Семой навестил (с ним я передала тебе письмишко и газету), сказал, что в Москве цены выше, чем в Америке, в частности в Сан-Фрациско, а тем более выше, чем в Израиле. Хорошо, мне так везет – были премии, гонорары будут. А как бедным пенсионерам, а? Но как-то все крутятся и выкручиваются, несчастный народ. Я же вернулась совершенно счастливая, хоть творога – главной пищи, не было. И еще оттого счастлива, что сама большая, не надо никому звонить и просить! Ура!
‹…› Леночка, когда я шла к машине Борина, встретила Казбека, сказала, что написала тебе о нашей встрече. Спросила, а что второе, кроме Манна, моя Леночка Вам советовала читать. Ответил: «Письма Ван Гога». И вспомнила, что ты и мне приносила эту чудную книгу читать, когда я жила уже на Беговой. Казбек поинтересовался, помнишь ли ты его. Я предположила: наверное, конечно, помнит! Мне всякий раз приятно, когда кто-нибудь заговаривает о тебе, особенно тогда, когда я о тебе хоть что-нибудь знаю. В ожидании со мной машины, Казбек мне признался, что очень боялся со мной интервью делать, а Липкина совсем не страшился. А получилось – наоборот: с С. И. был в напряжении, а со мной – совершенно легко себя чувствовал. Он, бедняга, наверное, в стихах ничего не петрит. Я у него самый любимый поэт из живых, о чем он и Семену говорил. И, конечно, последовал вопрос: почему я себя не ценю, как должно и почему с С. И. – напряженно, а со мной получился свободный разговор? Не знаю, сказала я.
На самом деле нечего мне было плечами пожимать. С Семеном напряжено, так как Семен придает, и правильно делает, своему делу и образу значение, мне же к себе относиться всерьез смешно. Это не означает, что я вовсе оставляю стихи без призора, не правлю их, не пытаюсь сделать лучше, насыщенней. Чтобы были безукоризненны (гениальны на моем уровне). Как твой рассказ о Штраусе и Майере из текста-письма. Этот вставленный в осколочную оправу портрет 2-х и даже более двух жизней, и С. И. очень понравился. А вообще он мне сказал, что у тебя трагическое самоощущение жизни. Увы, я это и без него понимаю. Если ощущение меня, именно «самоощущение», приводит в материнский трепет. Сама-то я тоже не большой весельчак.
‹…› Да, интересно, когда я правила стихотворение «Ангел с вниманьем змеиным во взоре» я к раю сделала эпитет «опрокинутый». И вдруг у тебя – прочла «опрокинутый рай», вверх ногами, как женщина в зеркале. Так ты эту опрокинутость развила, я же совпала с тобой только в эпитете. Если честно, то я и вправду, ей-богу, не знаю, нужны ли тебе мои стихи, хотя ты по телефону на мое вымогательное нытье ответила: «есть очень хорошие». А как же иначе ответишь на занудство? Так или иначе, я тебе в улучшенном, как мне кажется, варианте их переписываю.
* * *
Хочется в рай. Да грехи не пускают,
Даже безгрешные сны,
Где на волнах мои пальцы ласкают
Рыбью чешуйку луны.
Дальнее море, ах, давнее море, –
Наш опрокинутый рай.
Ангел с вниманьем змеиным во взоре
Мыслям моим не внимай.
Сон мой покинь и исчезни из были,
И не наведывай явь,
То, что когда-то мы сердцем избыли,
Всплесками крыльев не славь[366].
Если сравнишь с первым вариантом, то увидишь, хочу обогатить и свести все к одному.
Тонкие пальцы – мое клише.
Раз уж море, так море – и оно должно быть как-то охарактеризовано. Отсюда – не проседь волны (ведь речь о молодости), а на волнах – рыбья чешуйка луны. Ведь, наверное, ночью друг друга любили. И еще – внимать песне – не только клише, но и менее искушенно, чем внимать мыслям. А про рай – уже я объяснила. Вот так через день-два я черновик довожу до беловика, как я умею. Зачем я обо всем этом тебе пишу? И сама не знаю. Видимо, долго обижалась из-за… А из-за чего? Мне бы не обижаться, а беспокоиться за тебя, но я аж до обиды набеспокоилась.
И у меня, увы, самотрагическое ощущение жизни, например, в таких стихах: я тебе и их напишу и еще одно-три со своими комментариями. Есть о чем подумать мне и тебе рассказать.
* * *
Капли галоперидола,
Валерьяны и т. п.
Все и спрятано, и голо
В ясновидящей толпе.
Мир – в тоске, и ты – в болезни,
Меркнут тени, мрут следы
В предзнаменованье песни
И в предчувствии беды.
Бредит ночь: что толку с капель?
В голодынь и в холодрынь
Чем перо твое не скальпель?
Грудь проткни и сердце вынь[367].
Тут не пугайся, галоперидол я, к счастью, не пью. Его в стихи я взяла из Элиной аптечки. ‹…›
‹…› Сейчас без 10 минут 5 вечера. Передохну от печальных строк за телевизором, потом пройдусь, а вечером перепишу тебе еще кое-что. Солнце появилось – чудно!
Посидели перед ящиком, посмотрели с Семеном уже совсем дурацкую серию из идиотического сериала Венесуэлы. Надо было рядом с Семеном посидеть. Он сейчас очень переживает смерть Левы Копелева. Примеряет ее на себя. Копелева мы в апреле поздравили с 85-летием. Они почти одногодки, я Семену внушаю, что жить должен долго, не зря же он так долго не женился. Молодожен – смешу его. ‹…›
Никому на свете я так не необходима, как Семену. Я ему все – сестра, друг, доктор, ученица, а он обожает быть учителем. Пусть живет подольше, мне хорошо сознавать, что я ему нужна, как воздух. ‹…›
Сейчас 19.30. Я прогуляла Семена, по дороге присоединились Осповаты[368]. Помнишь их? Говорили о близком друге Осповата – Льве Копелеве. Семен, я даже удивилась, ведь он замкнутый, даже сказал, что у него ко всей скорби по Леве прибавилось чисто физиологическое – ведь разница в годах – 6 месяцев. Для Семена такая откровенность – SOS! Но я-то видела, понимала и, кажется, уже тебе об этом сказала. Опять вроде бы собирается дождь – тучи жирнеют и сплачиваются. ‹…›
20.6.1997
Доброе утро, доченька! У меня, увы, была недобрая ночь – в половине четвертого проснулась – и уже никак не могла уснуть. ‹…›
Вспомнилось смешная история. В 1966-м я согласилась выступить в Иркутске, Братске и у шахтеров только потому, что Света Кузнецова сняла домик на Байкале – дорогу туда и обратно оплатят. Хорошо пожить месяцок на Байкале. Конечно же, ничего вышло – мне и в те поры устраивать стриптиз на эстраде было сверх сил. Поехали Евгений Храмов, Михаил Скуратов, всякое выступление начинавший одинаково: «Я, крепко обмосковившийся сибиряк», – и я. Вечером в гостинице в мой номер Храмов привел какого-то типа с фамилией на три буквы – не то Кон, не то Кан. Три буквы пришел с бутылкой. Было уже 10 вечера, а я ложилась спать рано (лекарства) и уже была в постели. Храмов представил его как выдающегося драматурга, три буквы сел за стол, откупорил бутылку вина, а Храмов исчез. Я осторожно предупредила гостя, который, думаю, к тому времени уже не одну бутылку принял:
– Простите, но в одиннадцать я непременно должна уже спать.
– Не имеет значения, – сказал он, – я вам свою пьесу прочту. – И давай читать, время от времени запивая монологи и ремарки. Поначалу я туманно слушала, а после стала перебивать. Мне бы, дуре, послать его на три буквы, но я никогда не умела посылать, не выходило это у меня. В 11 ч[асов] в[ечера] я перебила:
– Прошу вас, уже одиннадцать, утром рано уезжаем, мне врачи запретили…
– Не имеет значения, – и продолжает.
Я уже не слушаю, только думаю: ну как его выдворить, как объяснить?
От 11 до часу ночи ничего не слыша, я только вставляла: «Простите, поздно, мне нельзя»!
А он свое: «Не имеет значения». – Наливает и читает.
Знаешь, как бывает, не слушаешь, но вдруг какая-то фраза до тебя долетает. И вот долетело:
– А эпиграфом будет: «Мы еще увидим небо в алмазах».
И тут, я, в длинной ночной рубашке путаясь, вскочила на кровати: «Вы еще увидите небо в алмазах, а я уже никогда. Убирайтесь!» Я орала.
– Так бы и сказали! – благодушно отреагировал гость, взял бутылку с остатками и пошел. ‹…› Вместо «Мы еще увидим небо в алмазах» теперь бытует «Все будет хорошо!». Это выражение таит в себе опасность, его очень часто употребляют люди глубоко равнодушные. Все будет хорошо – клише полнейшей безучастности. ‹…›
‹…› Помнится, я Марии Сергеевне внушала, что не стоит в трудную минуту обращаться к М. Ее «все будет хорошо» ничем не поможет, это – равнодушие. Но добрейшая Петровых не верила. Ну как поверить мне, всегда высмеивающей те или иные черты в том или ином человеке. Совсем не терпела Мария Сергеевна, если речь насмешливая, хоть и беззлобная, заходила о ком-нибудь, кто чем-нибудь болен, даже если о бесталанности болящего. – «Инночка, не надо обсуждать его стихи, он же болеет, у него камни в правой почке». Однажды она позвонила мне на Усиевича, когда, наконец, я обрела крышу над головой, а как нужна крыша над головой, если у тебя давно крыша поехала: «Инна, тут вот что произошло, Вы правы насчет М. Я уже сегодня Вам какой-то мелочью досаждала, да – письмом!» М[ария] С[ергеевна] просила меня приехать, как только будет время. Ариша[369] на 2 дня скрылась по личным делам, а ей, М[арии] С[ергеевне], пришло письмо, а открыть она его не может. Каких только сумасшедшинок не бывает у поэтов. М[ария] С[ергеевна] всегда боялась распечатывать письма, просила кого-нибудь, если нет Ариши, это сделать. Наверное – подоплека есть. Ведь ее молодого мужа, отца Ариши, в небезызвестные годы арестовали, и он сгинул. Вполне возможно, она получила либо извещение из ГБ, либо вызов туда в запечатанном письме – раскрыла и – о, ужас! Этот ужас и остался в ней. Но ведь это на поверхности лежащее мое предположение, м.б., причиной мог послужить и пустяк. Кто знает?
– Ну, вот, – продолжила М[ария] С[ергеевна], – что-то с сердцем час назад было нехорошо, решила валокордину выпить, полезла в холодильник, вытащила, а валокордин, гляжу, зеленого цвета. У кого бы спросить? Вам недавно звонила. Ах, да позвоню М. – она разбирается. И вот ее ответ: «Все будет хорошо! Валокордин зеленого цвета? Так это прекрасно – зеленый цвет – цвет надежды! Как вы думаете, что мне делать?» – «Выбросить! Я все равно к вам намылилась, прихвачу свежий валокордин».
Потом уже, когда и Марии Сергеевны не стало, узнаю от вдовы одного писателя: – Представьте себе, Саша в гробу лежит, а ко мне подходит М., кладет руку на плечо и говорит: «Все будет хорошо!» Это вовсе не жестокосердие – ведь пришла на похороны! – это уже чисто механическое движение заклишированного равнодушия. Однажды скажешь, как тебе кажется, успокоительное слово, и далее уже это слово делается твоим хозяином и правит тобой даже в самых неподходящих ситуациях. ‹…›
23.6.1997
Леночка! ‹…› Впервые после 1963 г. выпила водки полстакана, и не то чтобы была вдруг пьяной, но все же… Оля Окуджава и Войновичи[370] приехали через час после того, как я тебе перестала писать. Сидели довольно долго. Володя был за рулем, поэтому выпил маленькую стопочку. А мы поддавали, кроме Семена, не закусывая. Все вспоминали Булата. Советовались они с нами, где лучше сделать его музей, сошлись на Переделкине – здесь он жил с 87-го, здесь у него все, даже колокольчики, которые он собирал. Предлагают что-то на Арбате, но ведь и дома его не осталось, правительство хочет какое-то помещение выделить, но там все надо начинать с нуля, да и что за дом, если тебя там не было. Оказывается, Булат заразился от Левы Копелева гриппом, и умерли один за другим. Булат с Олей специально поехали в Кельн – Леву навестить – судьба. Войновичи спрашивали о тебе и передавали привет. Оля привезла мне ту книжку, а Булат хотел подарить и эту, и избранное (и там и там мне посвящения, т. е. просто адресовано стихотворение).
‹…› Оля меня очень просила написать о Булате то, что я рассказывала о нем. Не знаю, получится ли. Попробую[371]. Оле и Войновичам нравилась достоверность. Особенно Оле, когда я рассказывала, как Булат жаловался, курить не может и ложится, тогда – проходит желание. Ибо лежа никогда не курил, будучи курящим: «Инна все точно знает, Булат с ней, если не виделся – всем по телефону делился – очень. Очень любил и ценил Инну». Помнится, когда Булат меня спросил: «Инна, а как Годик, я от него книгу получил?», сказала: «Булатик, Годику сейчас трудно, получил его книгу, возьми и напиши ему письмо, это его поддержит». И я рада, для папы это письмо так дорого, греет его.
Завтра, наверное, услышу тебя, м.б., позвонишь. Вчера, так получилось, меня просто зазвонили. И при гостях меня раза 4 к телефону вызывали. – «Да кто ж тебе без конца звонит?» – спросил Войнович. А Семен: «О, с Инной не шутите, она у нас теперь такая популярная!» ‹…›
Вчера вечером, перед сном, Семен меня растрогал: знаешь, я вычитал про никотин, оказывается самое вредное – смола, но некоторые фирмы выпускают с минимальным количеством, названы только одни – немецкие сигареты «ИР». Надо попробовать – сколько бы ни стоили. Я так отвыкла, чтобы пеклись о моем здоровье, что чуть не прослезилась. ‹…›
Ну, деточка моя, пошла одеваться, это важный момент всякого дня – лишь заставить себя одеться, и уже могу выходить. Впереди еще возня с холодильником – почему-то он все мокрый. Раз уж выйду – взвешусь в том корпусе – сколько же тяну в свои завтра 69 лет. Какая противная цифра – даже не верится.
Вот я уже одета. Всего-то пять минут. Все ж – не зима. Так что за дурь такая? Можно подумать, что напялить на себя четыре предмета – все равно что улицу перейти. Но в это лето я молодцом преодолеваю лень. ‹…›
Сегодня мне дежурная загодя принесла пионы. А у меня от них и от сирени – аллергия. Сейчас выставлю на лоджию. Завтра мне не будет слишком грустно без тебя – ведь ты и на Рижское взморье иногда выезжала до 24 июня, но чаще всего старалась – после уезжать. Последний раз ты была на моем дне рождения 9 лет назад, в Малеевке. Чего только Ахмадулина не вытворяла в тот день 88-го года! Ты, кажется, да так оно и было, – до вечера была со мной, а потом уехала. Днем, а я родилась в 16.15, мы сидели в холле втроем: ты, я и Белла. Ты пришла чуть позже в холл, где мы расположились. Белла меня спросила: а в котором часу ты родилась? С утра она под моими дверьми разложила кучу подарков, я сказала время до минуты. Она предложила посидеть вдвоем в холле. Хорошо. Ты должна была подойти. И вот сидим благодушно. И надо же, в этот момент из комнаты своей вышел ныне покойный переводчик, Сергей Северцев[372]: «О, в какие века можно увидеть в нашем холле сразу двух великих поэтесс!»
Я еще родиться не успела, как мой день рождения, мое 60-летие, на этом закончилось. Ахмадулина не терпит подобного, уж так устроена. ‹…›
Скоро час дня. Пойду проделаю с Семеном нахоженный кружок. Сейчас этот круг на территории совершенно не нуден. Зелень такова, что даже ели и сосны кажутся не хвойными, а лиственными деревьями. Так красиво. Тут бы твой глаз, кто-кто, а ты бы описала эту красоту изумительно. Не талдычила бы одно и то же: пышнотелая зелень. Вот и дышится хорошо – сколько кислороду деревьями сейчас выдыхается. Этот сад-лес сейчас – кислородный оазис среди выхлопов не так-то и далеко ездящих машин. Та сторона Переделкина, да и часть по эту сторону железной дороги – уже теперь Москва. Послезавтра Тарковскому бы исполнилось 90 лет. Пойду, а м.б., кто подбросит, к нему на могилу. ‹…›
«Уже успокойся» – говорю я себе. Помнишь, из какого это домашнего фольклора? Напомню. Так в 70–71 гг. моя подруга влюбилась здесь в одного писателя. Провела с ним сутки. По ее рассказу. Да и зная предмет ее любви, я поняла, что ничего хорошего ей не светит, – любовь ее – безответна. Но она еще полгода вздыхала, трепыхалась. Я за нее как бы вперед все пережила. И вот полгода спустя она прибегает ко мне, вся пылающая румянцем горя: Инна, Инна, он так мне прямо сказал, прости, но я тебя не люблю, я тебя предупреждал, у нашей ночи не может быть продолжения. А я, давно за нее пережив, вдруг сказала: «Уже успокойся!»
– Как? Я только начала!..
Потом у нас это в поговорку вошло, только надо начинать беспокоиться (по любому поводу) мы говорим: «Уже успокойся». И Мария Сергеевна эту игру приняла. И, знаешь, часто помогало. Лишь раскипятишься, разволнуешься, а тебе – «Уже успокойся!» Смешно делалось. Вот я и говорю себе сейчас: «Уже успокойся!» ‹…›
[Окончание «Синей тетради»]
24.6.1997
Леночка! Ну вот и стукнет мне 69 г. Но пока я еще не родилась, условно. Однако уже пишу, хотя вряд ли долго продолжу это никому не нужное занятие. На самом деле, как это бывает и со стихами, я исписалась до одури. А тут еще вчера – то одно, то – другое. А я могу заниматься, как тебе известно, только одним делом. Стихи – так стихи, письмо – так письмо, и – ничего параллельно-попутного.
Это мое свойство подметил папа в одном из стихотворений «Из повести о моей музе». Папа вообще в этой книге многое, очень многое понял в характере[373].
‹…› Леночка! Ура! Ты мне позвонила! Спасибо, моя деточка!