237. И. Лиснянская – Е. Макаровой 22–23, 25–26 августа 1998
22 августа 1998 г.
Доченька моя, здравствуй! Мне так хочется, чтобы ты здравствовала, что я начала письмо непривычным для меня обращением. Вчера тебе не писала. Мой дневник-ежеминутник скучал по тебе под крышей компьютера. Вчера вечером уехала Ирина Петровна, бакинка, бывшая журналистка, сделавшая мою первую публикацию в газете «Молодежь Азербайджана» в 47-м. Но не этим она примечательна и не тем, что 24 дня трижды на день приходила ко мне и морочила голову, и даже – не той своей красавицей-кошкой, которую я описала в одном из предыдущих писем. Ирина Петровна чудовищно невежественна, но пытается выказать себя компетентной во всех сферах жизни и искусства. Невежественна она до простодушия. Однажды просила, чтобы я достала почитать ей Песнь Песней. Я как можно вежливее ей объяснила, что надо обзавестись Библией, Песнь Песней – там. Ир[ина] П[етровна] очень удивилась и капризно попросила: «А почему бы вам, Инна Львовна, не потратить по 30 минут в день и не рассказать по порядку Библию». Я как-то отшутилась, что это не киносериал, да и я, в сущности, сколько ни читаю, не могу сказать, что знаю Ветхий и Новый Заветы. Леночка, последнее время я и впрямь нахожусь, в свои 70 лет, в глубоком удручении от собственного невежества, от крайнего недостатка знаний. Мне так страстно хочется учиться, да поздно. Ну ладно, вернусь еще на секунду к Ирине Петровне – ведь одна примечательность ведет за собой другую, в каком-то смысле определившую всю ее, Ирины Петровнину, жизнь. Вчера, перед самым отъездом, она, рассказывая о своей еще стенгазетской деятельности, заключила: «А уж профиль Сталина я умела рисовать с закрытыми глазами». А любила его с какими глазами?
Вот на этом беспечном рассказе об И[рине] П[етровне] застиг меня твой обеспокоенный, озабоченный за меня, звонок. Доченька, Семену я еще не сказала, что ты мне советуешь, он сидит и слушает «Свободу». Думаю, он и сам понимает, что мне надо ехать в город и хоть какие-то средства спасать, но одна мысль, что я могу исчезнуть почти на двое суток, ему страшней, чем все потерять. Он за столом порасспросил Миндадзе о положении, тот заверил, что торопиться не следует, везде – выдают деньги, и Семен удовлетворен Сашиным разъяснением[395]. ‹…›
С советской властью, а она продолжается, мне не везло и не везет. Даже в 1964-м, когда я была инвалидом 1-й группы и за меня по папиному почину хлопотали письменно видные официальные писатели, мне позволили строить кооперативный дом не в Москве, а в области. Несмотря на то что и мама моя кого-то вышестоящего подключила к решению этого вопроса. А меж тем многим писателям безо всякой инвалидности, без того чтобы их дети находились в больнице, как ты у нас тогда, давали в Москве и квартиры государственные, а уж кооперативное строительство – подавно. И вспомни, когда я развелась с папой и, в сущности, осталась без крыши над головой, – то снимала квартиру, то у Петровых жила, то в переделкинском Д[оме] т[ворчества], мне отказали в кооперативном доме на Красноармейской, я вступила в новостроящийся и прождала 6 лет. Согласись, – не очень типичная ситуация для советского писателя. Примеров умножать не буду. Просто ты, если мне не удастся вернуть деньги, не слишком удивляйся, а я-то и вовсе не удивлюсь. Наученная жизнью, я, скорей всего, даже не расстроюсь. Бедный Семен переполошился, но он стар и слаб, ему с советской властью везло не больше, чем мне. ‹…› Моя величайшая глупость – продажа дачи, тут я могла бы быть поумней. Моя собственность, – и в данном случае я от советской власти не зависела бы. Ну все, выпустила пар, пойду с Семеном послушаю очередные ужасные новости. ‹…›
23 августа 1998 г.
‹…› Леночка, вчера открывали музей Булата Окуджавы. Честно говоря, я ехать туда именно вчера не хотела, а хотелось прийти в его дом тихо, после открытия. Хотелось в доме Булата постоять, посидеть, вспомнить, например, как в течение трех лет (90–93) мы с Семеном встречали у него Новый год. Кроме нас в эти новогодние ночи на даче у Булата писателей не было, были еще две пары, не имеющие к писательству отношения. Булат радовался: вот собрались люди без комплексов, это относилось и к нему самому, и ко мне с Семеном, а не только к его четырем друзьям, к его Оле и сыну. Булат был за столом скромно-весел. Хлебосольный хозяин, он предлагал нам то одно, то другое. Стол бывал не роскошен, но очень обдуман и вкусен. Булат сам готовил лобио с орехами, сам варил картошку к селедке. Оля приготавливала холодец и пекла пирожки, кажется, с капустой. Булат и в будни любил готовить сам себе, большую часть времени он проводил на даче один.
Как-то, уже гораздо позже, когда Булат вышел из клиники (из той же, где лежала я, на Пироговке у Недоступа), я спросила, как он один справляется на даче с бытом. (Мы редко уже виделись, но очень часто разговаривали по телефону.) Булат мне сказал, что любит жить один, любит работать в одиночестве (работал – прозу), магазин – рядом, купить не трудно, а готовить самому даже приятно. В одну из тех новогодних ночей бескомплексный Булат, волнуясь, как школьник, читал стихи, написанные после поездки в Израиль. Волновался он не зря, стихи были так себе, хотя искренние, как все, что писал, пел, говорил и делал Булат. Иногда он горько ошибался, но, поняв ошибку, не становился в позу, а горестно раскаивался. За ним это я заметила еще в 60-х. В последний раз он сокрушался, что поставил подпись под письмом творческой интеллигенции, оправдывающей расстрел Белого дома в 93-м году. Помнится, он и в интервью телевиденью об этом говорил. Но никогда его неверные поступки не были совершены обдуманно – в угоду себе – или направлены во благо себе, в наживу. Булат любил хорошо жить (а кто не любит?), любил деньги. Но деньги не шальные, не черный «писательский» нал, а честно и с трудом заработанные. Перед своей последней поездкой в Германию, от которой я его так отговаривала, ведь недавно едва на ноги встал, Булат засмеялся в телефонную трубку: «Хочу поехать в Эфэрге, дам концерты, деньжат заработаю и двинем с Олей в Париж! Очень в Париж хочется!» А легко ли ему было уже концерты давать? Конечно, концертов в прямом смысле он не давал, а только читал стихи, отвечал на вопросы. Но и это было ему не в подъем. Меж своей последней, долгой лежкой и сидкой в больнице и дома и последней поездкой Булат частенько мне звонил и спрашивал: «Инна, скажи честно, что ты сейчас делаешь, куришь?» И я отвечала честно – курю. И всякий раз на мой честный ответ Булат сокрушенно жаловался, что невозможно трудно жить без курева, что приходится часто ложиться, так как в лежачем положении он не курил и теперь, когда ляжет, тоска по никотину утихает. А табак для него был уже и в самом деле быстродействующей отравой, – Булат захлебывался от кашля и недостатка воздуха. Мне еще за два года до его смерти Недоступ говорил, что у Окуджавы дышит только маленький кусочек легкого.
«Скажи мне честно» – в наших разговорах употреблялось на протяжении многих лет. Одно из последних «скажи мне честно» относилось к бесчисленным книгам и рукописям, которые присылают графоманы. Уж кто из нас первым спросил: «Скажи мне честно, что ты со всем этим делаешь?» – не помню, но помню, что долго препирались: сначала ты скажи, нет, сначала скажи ты. Забыла, кто первый, но мы признались друг другу, что совсем никудышные книги выбрасываем, предварительно уничтожив титульный лист с авторской надписью. Это, кажется, впервые мы не сразу сказали друг другу честно, – в этом сознаваться как-то сверхнеловко.
В начале мая мы договаривались с Булатом встретиться в июне, увы! Булат, прощаясь со мной, сказал:
– Ты уже будешь в Переделкине комаров морить, когда я вернусь?
Услышав утвердительный ответ, допрощался:
– Обменяемся последними книгами, пока!
Но свою последнюю тогда книгу я уже надписывала не Булату, а Оле, которая приехала к нам в Переделкино на десятый день после Булата.
Вот и все. Не знаю, Леночка, рассказывала ли я тебе комариную историю?
Если повторяюсь, прости. (Приехал Коля Поболь, шлет тебе огромный привет, а я прервусь.) Мама, любящая тебя бесконечно.
Доченька, продолжаю тебе писать, но уже под музыку Моцарта – вставила в компьютер привезенный Машей диск. Что-либо рассказывать под такую музыку стыдно, но крайне приятно, да и кстати. Не прерывайте работу, маэстро![396] Вспомнив окуджавскую строку, вспомнила и то, что эту строку взял Владимов в название для своего рассказа. Тут тоже – целая история, ее я тебе когда-нибудь перескажу, а может быть и сразу после этой крошечной – «комариной».
Лета три тому назад в Доме творчества морили тараканов. У меня, ты знаешь, на всякие химические средства аллергия. Поэтому меня на два дня переселили в крошечную комнатку в коттедже, в которой мне в мои бездомные годы когда-то разрешал Литфонд подолгу жить. И вот я лежала в сырой продолговатой комнатенке и припоминала стихи, в ней написанные. Ко мне зашла дежурная по корпусу и сказала, что звонил Окуджава и просил ему отзвонить. Я из-за тараканьего мора не могла пойти в телефонную будку, что в корпусе, и в свою очередь попросила Семена позвонить Булату, узнать, не нужно ли ему чего. Сема выполнил мою просьбу. Оказалось, что Булат написал мне стихотворение и хотел тут же, по телефону, его мне прочесть. Семен сообщил Булату, что у нас морят комаров и я не могу ни подходить к телефону, ни сама звонить. «Почему ты сказал комаров?» – удивилась я.
– Поскольку я терпеть не могу комаров, я сказал, что уничтожают комаров, – резонно-внушительно, как ему свойственно, медленно отчеканил Семен. ‹…›
Деточка моя! Вот я и возвратилась в Переделкино не солоно хлебавши. В Сбербанке меня поставили на очередь на начало сентября, а в Мостбанке сказали, что раньше октября не следует приходить, но все же поставили на очередь. По всему ясно, что Мост лопается. Неохота приводить признаки. Опять повторю: что будет, то и будет. Мне так было плохо со всем в организме, с чем может быть плохо, по дороге домой, в доме, в сберкассе! Так было плохо, что когда мне отказали, я почувствовала облегчение. Я – в своей тарелке, из общесоветской тарелки мне не хлебать. Приехала: Семен расстроен, растерян. Но я счастлива, что я уже из города вернулась к нему и, думаю, что мудрый Семен примет почти нулевую ситуацию правильно, как данное. ‹…›
25 августа 1998 г.
Добрый день, моя доченька! А день выдался серый, сырой, для меня – отличный! Вчерашней поездкой я вполне заслужила безлюдный комнатный день. Да и, слава Богу, растерянность Семена я не совсем правильно расценила вчера, – он просто два дня писал одно стихотворение. Только сейчас, перед обедом, написал его, как он объяснил, за одну минуту. Стихотворение прекрасное! Семен мне всегда говорил, что любое свое стих[отворение] видит сразу целиком и, видя его, обдумывает и так и сяк, а потом записывает, вот именно, не пишет, а записывает. Редко уже написанное он правит, разве что когда принимает мои замечания. Сегодня впервые он мне ясно нарисовал технику своего стихописанья. Оказывается, он видит все стихотворение не в символическом смысле, т. е. – его мысль, ритм, приблизительное количество строф, начало и конец, как я думала. Нет, Семен видит его, уже написанным своим почерком, а дальше, внутри него, углубляет, уточняет смысл и все цветовые и звуковые нюансы, говоря его словами: каждое слово обсасывает. На днях и Кублановский мне сказал, что он видит прямо цикл своих шестистрочных стихотворных пиес. Неужели точно так же, как Семен, видит? Порасспрошу при встрече. Мне крайне это интересно. Со мной ничего подобного никогда не случалось. Все идет от одной строки, слова, гаммы, ноты. Крайне редко – от цветовой вспышки. Бывает, что стих вспыхивает от двух неожиданно пришедших рифм, хотя сами рифмы могут быть далеко не неожиданными, а пишется и в самом деле как в бреду. У нас с Семеном и при обсуждении стихов получалось как в жизни. Беру на веру, то что он говорит. А Семен опирается только на свой опыт, на свое – во всем. Например, когда я ему втолковывала, что во время отравления мозга, в больнице, я потеряла память на все прочитанное и в живых осталась память только на события, он мне не верил: так не бывает! Теперь же, забывая по старости то чье-то имя, то слово, то какое-нибудь недавнее событие, он уже мне верит и говорит: так бывает! Поэтому, как он пишет, я понимала, пусть и не детально, да и верила на слово. А он – никогда. Бывало, прочту ему только что написанное, застигнутая при окончательной отделке в тетради, он раздражается, услышав неточный, к примеру, эпитет. Я тут же, поскольку музыка во мне все еще продолжается, вслух произношу замену. Семен начинает распаляться еще больше, не желая и вслушаться в эпитет-заменитель: ищи не по размеру, исходи из мысли! А я и не подгоняю мысль под размер, музыка сама вмешивается в свой же пробел и заполняет его единственным, необходимым ей смыслом. Все происходит быстро, как при импровизации, но вряд ли и кто-нибудь другой на месте Семена это понял бы. Но я-то, как мне кажется, способ его стихотворчества понимаю, наверное, потому что верю. Я думаю: если веришь, то и лучше поймешь. Дерзаю думать, – это относится и к нашей вере в Бога. Избави бог, я не хочу сказать, что Семен не верует истинно. Все дело в том, что он, веруя в Создателя, рассматривая себя как Его подобье, все подобья отождествляет с собой. Кстати, в этом отождествлении сила Семена как эпика. Сама понимаешь, о чем я говорю, не буду своими вариациями на тему уж слишком въедаться в твой слух. Я и без того тебе порядком надоела своими рассуждениями, мемуарными взбрыками, бытовыми неурядицами и стихотворными нескладицами. Ну – пошла рифмовать!
Как раз перед тем как прочла новое стихотворение Семена и села за письмо к тебе, я размышляла о рифме в связи с наведенным мною порядком на столе. Казалось бы, – что общего у рифмы со столом, заваленным письмами от тебя и от других, твоими вариантами новой книги, моими и чужими стихами, и прочей разной бумагой вплоть до рецептов? Помнишь строку Ахматовой: В этом ужасе петь не могу? Если перефразировать: в этом хаосе петь не могу, то это – про меня. С утра – за пятнадцать минут! – расчистила месячный завал на столе. А быть может – и двухмесячный. Каждый раз, когда я понимаю, что надо навести порядок, меня охватывает ленивое оцепенение. А меж тем, только в порядке, пусть и относительном, я могу существовать. Только порядок, пусть самый формальный, дает мне силы справляться с внешним, мировым, да и с внутренним хаосом. Рифма для меня – все упорядочивающее во мне существо. Вот я и раздумалась о рифме, глядя на высвобожденный от из-под бумаги стол. В хаотично раздробленном мире с разорванными связями нужны ведь какие-то скрепы или стяжки. Для меня скрепы – рифмы или дополнительные связки как местоимения в моих «Постскриптумах», или строгая форма венка сонетов для хаотичной, абсурдной жизни. Но ведь чем дальше – тем больше хаос, а чем больше хаос, тем большее число стихотворцев прибегают даже не к безрифменному белому стиху, а к свободному. Видимо, у них есть на это и ответ, и резон. М[ожет] б[ыть], в этих поэтах какая-то высшая, неведомая мне гармония? Кто знает? Я не знаю. Лучший поэт последнего тридцатилетия Бродский умел по-всякому. Так и хочется сейчас взять в руки все его книги и продумать, найти ответ: почему? И Пушкин умел во всех жанрах и формах. Но тут мне понятно, – мир еще не был таким дисгармоничным, как сегодня. А мейби, и это – мое заблуждение? Не исключаю, что я, не владея свободным стихом, пытаюсь оправдаться рифмой как организующим началом. Так или иначе, без рифмы у меня все мысли – врозь, все чувства – вкось, а музыка – сикось-накось.
Доченька, хотела еще вчера тебе переписать два стишка, но после моих глубокомысленных «инвектив» мне на это решиться трудно и стыдно. А вдруг и вовсе ничего нет, кроме далеко не изощренных рифм?
Зашел Семен, пересказал, что о нашем Российском обвале-кризисе говорила «Свобода», мы высказали друг другу свои соображения на этот счет, точнее, я высказала. Семен же любит только факты. Его удивляет, почему «враждебная» радиостанция не говорит о бедственном положении вкладчиков. ‹…›
Покамест в семеновский файл занесу новые стихи, он мне принес тетрадку. Огорчился, что не смогу ему бумагу со стихами выдать. Так и спросил: выдашь мне прямо сегодня на бумаге? Уж больно ему понравилось, как я ему напечатала все его стихи из найденного блокнота и последние, за этот год. ‹…›
26 августа 1998 г.
Леночка, ласточка, солнышко, доброе утро!
Вот и кончается это безумное лето, – с резкою сменою температур: перепады от тридцати до семи. Вряд ли ведал и Цельсий, что у металла такие крутые замашки: ртуть то на небо взлетает пламенным сгустком, то пробивает землю голодным градом.
Голод еще впереди. Я повторяю: вот и кончается это безумное лето, – с грохотом касок шахтерских о рельсы России, будто бы каски нуждаются в хлебе насущном, так же, как нищий народ – в зарплате полгода. Каски – наш колокол… А молоточком отбойным время бесчувственно бьет по бесчувственным рельсам. Рельсы бесчувственны, ибо бесчувственны власти: что им, ворюгам, Что им, ворюгам, до наших стальных параллельных, коль на чужих параллельных металл благородный в банки вложили на личные депозиты. Душепродавцы. Таких и тайный советник, и Мефистофель еще не встречали. Подробно знает о властных структурах разве что дьявол. Он, их защитник, подбросил мне формулировку: власти бесчувственны, ибо бесчувственно время.
Время в груди моей мечется. Я повторяю: вот и кончается это безумное лето, бьется в падучей на бирже валютной. На рынке цены взлетают, как цельсьевой ртути не снилось. Падает рубль, как не снилось и ртутному граду. Вот и меня лихорадит. И зелень березы мнится то зеленью доллара, то мусульманским флагом в Кабуле или значительно ближе… Треск в голове, да и ливень в окне… А конкретно – здесь, в Переделкине, дробно идет перестрелка солнцевской мафии с кем-то… На телеэкране прежний пахан занимает премьерское кресло, – время приспело списать на юнца-технократа ужасы биржи и колокольные каски, что на Горбатом мосту оглушают булыжник, ибо попятились те в параллельные рельсы. А параллельные власти на красных кокардах крестиком свастику кругленькую вышивают, тыл обеспечив себе все на той же Авроре[397]. Воры в законе. Россия в обвале. – Как верно книгу назвал Солженицын, предупреждая, чем может кончиться это безумное лето.
Вот и кончается это безумное лето, посередине которого мы хоронили косточки царской фамилии, чтоб через месяц захоронить и своих упований останки. И поневоле другой вспоминается август – семь лет томутошний. Август. Имперское имя, разом распалось на слоги, на буквы и звуки, будто бы тело на мясо, на жилы и кости. Август кончается, тычется носом дворняга возле помойки в газеты – в объедки свободы. Каски железные смолкли. А в золоте, в стали и ртути я разбираюсь не больше тебя, мое солнце!
26-ое число девяносто восьмого. Богом забытое место – Россия… Россия…[398]