103. И. Лиснянская – Е. Макаровой 7–8, 19, 23, 25 февраля, 1 марта 1993
7.2.1993
Ленусенька, солнышко мое! ‹…› В прошлом письме я хвастала, что у меня тревоги нормальные, небеспричинные. Нельзя мне чему-нибудь такому радоваться, тем более хвастать. Вот вчера весь вечер до 3 ночи я измучилась самой страшной, беспричинной тревогой.
‹…› Сейчас в Переделкине половина, даже больше номеров, отданы бухгалтерам из сильных коммерческих организаций. И вот думаю, м.б., это вполне справедливо. Лучше хорошо считать, чем плохо писать. Но тогда при чем Литфонд? И зачем не отнять бы всего, как, например, по слухам, сейчас делает мэрия: отнимает весь ЦДЛ. Мне-то это – нормальным кажется, но почти всех остальных, как и бухгалтера, очень возмущает. Кстати о бухгалтерах. Сейчас вернулась с обеда, решила заставить себя выйти и вышла на улицу (м.б., без воздуха – тревога?). Так вот ? столовой занято бухгалтерами, и нас пересадили в правую часть столовки, там – они, здесь – мы. Смешно. Однако эти бухгалтера не похожи на работников счета, Семен меня уверяет, что это какая-то мафия. Все может быть, скорее всего, он прав. Были же здесь целую неделю, как потом выяснилось, рэкетиры!
‹…› Все еще читаю воспоминания о Цветаевой. Меня удивило мое же наблюдение: воспоминания об Ахматовой и Цветаевой разнятся так же сильно, как их поэзия. Совершенно разный тон воспоминателей, хотя они вовсе не обязательно занимают ту или иную позицию вообще по отношению к поэзии. Ахматову, во всем соразмерную, вспоминают адекватно ее соразмерности, ее стихам, – всегда сдержанная восторженность и подчеркнутая уважительность, Цветаеву же, несоразмерную ни себе, ни окружающему миру, вспоминают с несколько испуганным трепетом, но не так, как царствующую Ахматову (далеко не аристократического рода), а как нищенствующую, разоренную царицу. Поэтому с большей, м.б., жалостью, но куда с меньшим уважением. Даже характер, стиль воспоминаний иной, нервный, не такой уравновешенный, как – об Ахматовой. Не правда ли, интересно?
А если продолжить о дочери, то ой как ей, бедной, даже при том, что мать обращалась с ней сразу как со взрослой, тяжко приходилось. Уж так приходилось, что она, наверное, в противовес Цветаевой, наперекор уму, превратилась еще в Париже в комсомолку и с тем рванула в Россию еще раньше своего отца. И вот – арест и долгие лагеря, откуда она писала чудеснейшие, просто художественно выверенные письма, например, к Пастернаку. А Цветаева, оказывается, к своим письмам относилась как к прозе, стихам. У нее не только вторые экземпляры были, но и огромные черновики с многими правками. Так, настаивающая на своей правоте, правоте своей поэзии, – она и оказалась именно правой. Не хочу говорить слово: «победительница», ибо я всегда на стороне побежденных. И это понятно, так как я и есть – побежденная, не правая. Вот Пушкинская строка: «Ты – бог. Живи один». Так и должен истинный поэт жить, с одной стороны, чувствовать себя творцом, быть уверенным в своей миссии, а с другой стороны – испытывать понятное и присущее творцу – одиночество. Как Бог одинок, так и поэт – одинок. Вторую часть строки я вполне, увы, оправдываю. А вот главного – нет. Но уже поздно мне быть «своим высшим судом», ибо всякий суд если не приговаривает к смертной казни, то дает какое-то время после изоляции исправиться и заниматься своим делом. У меня этого времени уже нет, я об этом думаю без горечи, но с сожаленьем, что не стала ни хорошим врачом (а могла бы), ни, наконец, хорошей матерью и бабушкой (тоже могла бы).
‹…› Какая-то историческая, библейская прапамять обо всех мучениях избранного народа мучает мой ум. Иногда мне кажется, что когда-то я жила на Святой земле в период Вавилонского пленения. Вот не приходит же мне в голову, что я жила в районе Арарата, когда пристал Ковчег. Все это я без конца обдумываю в связи с твоим сегодняшним местопребыванием. А может, еще и потому, что душа моя устала сопротивляться материалу и просто созерцает. Но, увы, сказать, что во мне вся душа иссякла, нельзя. Если бы так, у меня не было бы вечерне-ночного жуткого состояния. Так может болеть только душа. ‹…›
А все-таки мы с тобой люди счастливые, нас никогда полностью не может отвоевать быт у бытия. У нас есть утешение, отвлечение, наконец, у нас именно по причине душевной отзывчивости на происходящее есть исход. Тем более нам с тобой жаль людей безысходных и их безвыходных ситуаций.
Какая ты умница, какой прекрасный друг – очень жаль, что я заранее не знала о твоем выступлении на радио о Германе. ‹…› Ведь когда я тебя слышу по телефону, ‹…› просто завораживаюсь звуком твоего голоса, как змея перед флейтой. А м.б., змея и более нас понимает смысл. Откуда знать? Мы навязываем животным те качества, какие нам кажутся достоверными, и только. Вот здесь уже полностью включается воображение, впрочем, не идущее дальше стереотипов.
Руге минут пятнадцать назад привез мне Мальборо, и теперь я курю этот шик-блеск и пишу тебе. Еще привез кофе для варки, но у меня осталась в заначке твоя банка. Чтобы все время у меня был бы какой-нибудь предмет твой. Я очень экономлю, иногда поочередно этим предметом пользуюсь. Так я вчера купалась, мыла голову твоим шампунем, истратила с тех пор всего полфлакона, перемежала с мылом. Очень скаредно расстаюсь с тем, что от тебя. Даже чай еще твой не выпит наполовину. По субботам и воскресеньям я делаю с Семеном то, что называю: «Леночкино чаепитье».
Скоро пойду с Семеном на ужин, надо заставлять себя ходить хотя бы до столовой, глядишь – и воздуху глотнешь. Дня два тому назад погода была умеренно морозной и прекрасно солнечной. А я все читала да читала, думала да думала, поглядывая в окно. Сегодня до обеда даже минут двадцать прошлась по солнечному морозу.
‹…› Уж ты на меня не серчай за словообилие, причем пустое, непосредственно не относящееся к чему-нибудь серьезному, насущному: так – словопоток, даже не скажешь о нем «поток сознания». В потоке сознания, как я заметила, в частности, у Музиля[163], есть обязательно прочный хребет мысли, вокруг которого наращиваются слова-сюжеты, слова-анализы и т. п. Но что-то со мной делается, когда я узнаю о возможности тебе писать, это теперь самый сильнейший стимул – взять в руки ручку. Когда-то это было у меня, когда я начинала писать стихи, т. е. – вдохновение. Сейчас это чувство меня посещает, – невероятная радость – при реальной возможности с тобой поговорить. Это разговор, монолог вслух, не требующий страницы и пера. Но что поделать, если все выговорить тебе вслух нет возможности.
Казалось бы, есть очень много конкретностей, которые желали бы быть описанными. Но у меня нет проблем, помимо жизни и тебя – опять-таки жизни. Но тут, видно, срабатывает твое умение обо всем почти – сжато, содержательно и интересно писать.
‹…› Пришла с ужина. Два блинчика с мясом, полстакана кефира. Вполне достаточно и хорошо. Когда возвращалась и с обеда и с ужина, Семен спрашивал: «Что будешь делать?» – Леночке писать. – Ну передавай ей и детям поцелуй и привет! Передаю. Он, конечно, несколько удивляется, еще с лета, что можно так, о чем, коль никаких событий, разнообразия? А для меня эта графомания в истинном смысле слова и есть событие. Избыточности моего времени можно позавидовать, особенно если завидователь не особенно проницателен. ‹…›
Я все еще под впечатлением воспоминаний. Цветаева была, за редким исключением, очень резкой, язвительно-прямой. Да и как ей не быть таковой. Ведь она ежедневно, с рассвета и сколько дальше позволит быт, писала. У нее невероятная работа шла над почти каждой буквой, не то что – почти над каждым словом. Я-то полагала, что ей чаще всего давалось стихотворение с разлету, такие они летящие вверх. А надо же, трудилась как каторжная. И такой каторжности требовала от других. Ей редко было до жалости, а вот щедрой она была необыкновенно, кто только в годы военного коммунизма у нее, молодой, не кормился кашей или оладьями, и это при полной ее нищете! Ты, слава Богу, нищей не была, но когда я читаю о цветаевском жутко-сумбурно-замусоренном, скорее, всем, что есть в доме, заброшенном и разбросанном, вспоминаю Химки и твою гостеприимную кухню, кто только у тебя не перебывал и не кормился! Я всегда тебя жалела, заставая за очередной готовкой и всю в уже пришедших или надвигающихся гостях. Сдается мне, что и в Иерусалиме – то же самое. А если считать не приходящих, а приезжающих и прилетающих? ‹…› Уже около девяти часов, сейчас посмотрю Вести-новости, расстроюсь в очередной ежедневный раз и начну готовить себя ко сну. ‹…›
8.2.1993
Доченька! Радость моя, с добрым утром! Все хорошо, и засыпала нормально, и спала.
‹…› Сейчас передо мной, перед моими глазами – страница за страницей перелистываются мое детство, юность. Мама, м.б., самая острая моя любовь, поэтому я так сильно пережила разлуку с ней. И всегда была мама неутоленной моей любовью, которую я пыталась в себе убить, ибо чувствовала несправедливость такой невзаимности. Очень поздно я ощутила ее виноватую любовь, прошло с той поры 15 лет, и вот, обретя маму, я снова ее потеряла, и уже до нездешней встречи. Чем труднее детство, в котором ты чувствуешь себя чем-то внесемейным, каким-то чуждым семье элементом, тем сильнее в тебе мечтательность. Вначале рядом со спокойной, послушной Томочкой я хоть и остро ревновала ее, но мечтала быть на нее похожей. В данном случае она мне казалась лебедем из сказки, а я – гадким утенком. И перед сном, да и днем воображала, как я сама превращусь в красивого лебедя, и мама ахнет и полюбит меня больше всех на свете. Чуть позже, когда в доме появилась Сара[164], я мечтала стать Золушкой, хоть и не было сестер, как в сказке, и, конечно, о том, чтобы принц нашел меня по башмачку. Еще я хотела стать балериной из «Лебединого озера», на худой конец – певицей, ведь мама моя чудно пела. Всех хотела удивить, и так взрастила в себе эгоцентризм. А то, что мной в виде молитв и обращений к тетради говорили стихи, на это я никакого внимания не обращала. То, что само собой получается, о том не мечтаешь. У людей малых способностей нет целенаправленной мечты усовершенствовать то, что дано. Вот тут бы мне и читать без конца книги, чтобы уяснить себе, что данное тебе надо развивать. Но тогда надо, как Цветаева с детства, твердо выбрать этот путь или, как Пастернак, резко порвать с музыкой и раз и навсегда выбрать как неотложное роковое поэзию, писательство. Не горяч был уголек у меня для такого решения. Стихами стала заниматься, будучи крайне невежественной, только потому, что ничего другого делать не могла. ‹…› Я подвожу итоги, для меня безрадостные, но и это мне доставляет радость, – восхищаясь другими, спокойно обнаруживать причины и следствия своей несостоятельности на избранном пути. Вернее, этот путь меня выбрал, а не я его. Другой какой-либо путь не стелился под ноги. Конечно, главная причина моей несостоявшейся «поэзии» не только в невежестве, но и в органической недостаточности дарованья. И вот я читаю и думаю о тех, кто поэт. Очень многие черты совпадают, в особенности – эгоцентризм. Но все хорошее, кроме щедрости, – не совпадает. А щедрость поэтов – тоже от дара. Щедрыми были и довольно внешне благоустроенный Пастернак, и трагическая Ахматова, и нищая в быту, но богатая в культуре Цветаева. И даже нищий, более всех любимый мной, Мандельштам. Все они получили изумительное образование. Мандельштам и Ахматова скорее не получили, а взяли, завоевали знания. Пастернак же и Цветаева с малолетства были образованы. Конечно, мои подведения итогов – тоже занятие эгоцентрика.
‹…› У нас – полный обвал всего. Коммунисты вместе с крайними шовинистами набирают силу. Ну да ладно, давай-ка я отодвину от себя и от тебя эту тему. ‹…› Социальные проблемы в литературе могут быть либо в эпосе (Гомер), и то частично, либо в одной-двух вещах писателя. Не более того. Теперь наконец убеждаешься, что жить остаются исключительно вечные темы, пропущенные через время, и только пыль или пыльца времени ощущаются потомками, дают им возможность примерки этого времени на себя, а весь мед искусства – это то вечное и, значит, соответствующее потомкам во все времена.
Сейчас я более, чем когда-либо, чувствую насущность Вергилия, Овидия, Шекспира и Пушкина, их обетование в настоящем как бы единовременно. У нас, у советских, со временем большая путаница, то, что мы считаем в искусстве в прошлом, на самом деле вкупе, общинно и отдельно живет в настоящем, – все сразу живы, и Гёте, и Кафка, и Мандельштам, и Вергилий. Недаром же Ходасевич писал: «И Вергилия нет за плечами». Это – «нет» только подтверждает, что у кого-то другого за плечами стоит Вергилий со своими «Метаморфозами» при физической жизни Ходасевича.
И если Мандельштам говорил: «Я антицветаевец», значит, есть явление – Цветаева. Так сказать, слово «антимиры» невозможно без существования миров. Бродский, которого некоторые зоилы-завистники упрекают за уход в античность от действительности, специально «не понимают», что этот уход и есть жгучая действительность. Я все тебе излагаю ученические, прописные истины, но что поделать, если я не умею не быть учеником. Я чувствую своего Вергилия за плечами, – это, конечно, не Семен, а совокупность разновременной и всегда одновременной жизни русских поэтов. Кого ни возьму от Тредьяковского до Бродского, все для меня – один русский Вергилий. Но хорошо, что мой Вергилий не замечает меня, а смотрит сквозь на чьи-то надежные плечи. Иначе бы он, Вергилий, очень бы огорчался.
Ты права, что из переписанных тебе моих стихов отметила то, где нет упоминания о Боге. Права, особенно на фоне этой постыдной декларативной и декоративной моде. Я все время отдергиваю руку от тетради, когда думаю о Нем, но не думать не могу. Поэтому и иногда записываю уж какое-нибудь из настырнейших стихотворений. М.б., я и отважусь переписать тебе два стишка. Одно – плод моих размышлений о евреях, чаще всего не усопших, а погибших, да и о русских, т. е. российских, здесь тоже чаще «гибель», чем усыпание. ‹…› Так вот тебе мои стишки:
* * *
Я не более, чем земля, глупа
И не более, чем небеса, голуба
При всплеске волны.
Как люльки я колыхаю гроба, –
Усопших – нету, это судьба
Этой страны.
И каждый что-то мне говорит,
И каждый звук[165], словно кровь, горит, –
И светится лоб, –
Хрустальная соль стекает со лба,
И память, как шрам от гвоздя, груба, –
Никто не усоп!
* * *
Это еще не последний путь –
Взять да и помереть, –
Это еще подвижная ртуть
И голосящая медь.
Это еще не последний суд
И не последний сад:
Справа ворота в Эдем ведут,
Слева ворота – в Ад.
Медь не звони, не играй, оркестр,
Свечи, не тратьте мед, –
Это еще не последний крест,
Это – исход[166].
Вот и все, мой Вергилий. Им и ты являешься, хоть тебе это кажется удивительным. Ты меня многому человеческому научила, например, не занудствовать. Всегда видеть Исход. Спасибо тебе, моя Вергилия! Это не взрыв романтического миротворчества в духе Цветаевой. Она так сама некоторых наделяла теми качествами, каких не встретив в ответ, оскорбленно обрывала отношения. Ты у меня все время идешь по восходящей и никогда ни в чем не разочаровываешь. ‹…› Тебе всегда некогда не потому, что много дел, а потому, что невероятная скорость души. Иначе бы и дел столько не было бы, если не было бы почти до всего – дела. ‹…›
19.2.1993 с утра
Доченька моя! Вчера у меня был какой-то безумный день – я провела его сплошь в разговорах с тобой, даже вслух. Еле удержалась от чрезмерно откровенной, а значит, во многом литературной речи. Дело в том, что я читаю дневники Кафки. Почти дочитала до конца. Это несколько иное, чем его переписка с Миленой. Наверное, ты это все знаешь, а я на старости лет открываю велосипедное колесо. Но как поздно бы ни столкнулся мучительно-живой человек с этим открытием, он все равно с некоторым страхом катит это колесо, нажимает на педали. Потому я дала себе отсрочку на день, удержалась от бурно-сумбурного письма. А сегодня пишу тебе в более уравновешенном состоянии. Чем же так взбудоражили меня дневники Кафки? То, что он мазохист, себя истязатель и т. д., – было видно и из его писем М. Но, еще не раскрыв книги и помня суть его безумных писем, я подумала, что как только его душа выносила весь этот адский пламень в себе, как она не вспыхнула, как подожженный самим же Кафкой сноп соломы? Подумала и начала читать. И вдруг у меня внутри все похолодело, в первой же записи я прочла, в первом же абзаце: «…я подумал снова поговорить с самим собой. На это я еще всегда способен……здесь еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился……и судьба которой в том, чтобы летом ее подожгли, и она сгорела бы быстрей, чем зритель успеет моргнуть глазом. Пускай бы это случилось со мной!»[167] Так вот я испугалась даже самое себя, ибо я часто тот зритель, что видит событие до того, как оно произойдет. Конечно, видимо, каждый «зритель» этих дневниковых записей находит нечто общее между собой и автором. Это естественно, если «зритель» не железо, а солома. Более и мучительнее всего я думала, читая, не о себе, а о наших отношениях, нашей с тобой связи, о тебе. ‹…› Как же тебе, моя девочка, трудно! Это просто ты не выносишь на всеобщее обозрение, даже на частное – мое. Как ты жаждешь рабочего, писательского одиночества и не находишь теперь почти никогда. И все же это – временное отсутствие необходимого для писателя одиночества. И даже – необходимой среды. Я примеряю на тебя, естественно, преуменьшая, кафкианские муки, да и на себя. Он же был полный безумец, мечтал об одиночестве, а когда обретался в нем, умирал от страха и патологического (кровавого) воображения. Он также примерял на себя Гёте, Флобера. Не давал себе никакого спуску, изнемогая от отвращения к себе, к своим работам, роману, рассказам. Такого неверия в себя я, пожалуй, ни у кого не видела. Когда я говорю о «примерке» на себя, я эту примерку делаю на тебя. ‹…›
Кафка пишет, что, задыхаясь от одиночества, он нуждается в слушателе, он часто читал свое своей семье тут же по написанию, семье, которую не любил, не считая младшую сестру. Не только не любил, а часто – ненавидел, презирал. Хотя и считал себя во всем виноватым. Мое одиночество довело меня до того, что я своих стихов никому не читаю. ‹…› Но позавчера не удержалась и показала Семену два последних стихотворения. Так мне и надо! Чего ж я услышала? «От глупости надо перейти, вырасти хотя бы до бездарности!» Он очень жесток, но вполне прав. Я же давно это поняла, но мания «графо» очень, видимо, сильна. Я больше писать стихов не буду. Кафка справедлив, когда говорит (и в нескольких местах), что писательство – это освобождение от неврастении, страхов и жутких полувидений-полуснов. Я-то, пережившая галлюцинации (трехнедельные!), ой, как ему сочувствую. Но у меня же есть более нормальный выход – письма тебе. Еще Кафка пишет о том, как на расстоянии с любимыми им может с ними письменно общаться, а при встрече испытывать взаимное отдаление, непонимание. Это опять меня отослало ко мне и к тебе. ‹…›
Еще Кафка пишет, что родители, ждущие или хотящие благодарности детей, похожи на ростовщиков, ждущих либо требующих процентов. Как точно! Я же ничего не делала такого, чтобы ждать благодарности. Поэтому твоя обо мне забота – некий дар неизвестно за что! А вот по отношению к Свете и Оле я чувствую себя этим ростовщиком. Да, я их воспитывала, нянчила. Зачем же я на них обижаюсь? И все-таки обижаюсь. Изредка не выдерживаю и звоню, и натыкаюсь на ледяную стену. Но лед хотя бы имеет свойство таять, когда на него очень жарко дышишь. ‹…› И вот я сама себе противна от ростовщических притязаний, – какие чудовищно неблагодарные создания, ведь я с ними в свое время делилась последним. Я же сама и писала в стихах: «Взросли и забыли, какое мне, собственно, дело»[168]. В этих стихах я была и умней, и чище, чем в издавней обиде и прочного от сестер отхода, ибо только я нет-нет да их разыскивала: здоровы ли и т. д. Ну да Бог с ними, это просто у меня сейчас некоторое ответвление от разумного высказывания Кафки. Сейчас я полюбила то, что Кафка любил всю жизнь: воспоминания и дневники. Значит, впереди у меня много счастья, например, прочесть Эккермана, перечитать письма Достоевского и его дневниковые записи и далее – непочатый край. Еще заметила: Кафка во время войны почти ничего не писал о ней в дневниках, а так – между прочим. В основном занимался самоанализом, болезненным, не в свою пользу. Это тем удивительней, что он не лирический повествователь. Это лирик обычно занимается самокопанием, даже Тютчев и Баратынский, не считая Лермонтова. (У него эпоса много, но в «Герое нашего времени» – тот же самоанализ.) А вот у Гомера – чистый эпос, без звука о себе. Вообще противоположных примеров – уйма.
Ленусенька, не сердись на мои дурацкие письма, но у меня, кроме тебя, никого нет, с кем бы я могла так говорить. ‹…› Это вовсе не означает, что я в этих письмах «избываю неврастению» по Кафке. Я не такая сумасшедшая, не до такой степени. ‹…›
Я успокаиваюсь. Я очень четко воображаю тебя сидящей напротив, мало того, что я с тобой говорю, я еще и твои слова мне – произношу. ‹…› Но если у тебя будет желание с какой-нибудь подругой поделиться моими мыслями, письмами – я не возражаю. Ведь я же твои читаю близким, конечно, когда надо, с купюрами. В письмах за минувший год «купюр» не было, и я не знаю, хорошо это или плохо. Использую каждый миллиметр бумаги, чтобы еще раз сказать, как люблю тебя.
19.2.1993. После обеда
Добрый день, Леночка, ласточка моя! ‹…› Полагаю, что это письмо застанет тебя еще дома, до Праги. Но ты предупреди, чтобы без тебя мои письма не распечатывали. Слишком они интимны. Я ведь не занимаюсь эпистолярным жанром, не оставляю себе, как Цветаева, черновиков, и не как Кафка. Сохранять стоит лишь то, что пишется серьезной личностью, а не просто тоскующей матерью. Кафка, правда, так себя не любил, что велел своему ближайшему другу Максу Броду дневников не публиковать. Тот ослушался, и – слава Богу.
Но это не мой случай. Просто мать так беспощадно (к себе) с тобой откровенна, что мне неохота, чтобы даже родные, до моей смерти, читали мои письма. А я еще долго, очень долго проживу. Так что мои внуки познакомятся, если им будет интересно, с моей внутренней жизнью, когда уже сами будут иметь детей. Только бы вы не разлучались. ‹…›
23.2.1993
Доченька, дорогая моя! ‹…› У меня настроение колеблется если не с линией партии (спасибо хоть за это), то с перепадами атмосферного давления и самой внешне-природной погоды, то – мороз, то – оттепель. Сейчас – на нуле.
‹…› Сегодня был мне сон страшный, но с хорошим концом. Вижу, что я умерла, лежу в гробу в цветах, меня собрались хоронить мама и Додя[169]. Но вдруг встаю и говорю: «Ну разве я мертвая, чтобы меня закапывать. Вот я же встала!» Все собравшиеся уходят, недовольные мной, разочарованные. Выхожу и я на внешнюю площадку здания. И вдруг вижу тебя с цветами. Ну, думаю, вызвали на похороны, а я тут как тут, у гроба вышла навстречу. Ты меня целуешь, но несколько оторопело. Я же тебе объясняю, как все получилось. Ты рада, не разочарована моим поведением и тут же деловито куда-то к кому-то звонишь, забыла, куда и к кому. На тебе розовая блузка, и ты точно такая, как фотокарточки, что передо мной в день твоего рождения. Пора присылать новые фотографии тебя и детей. Когда вы во многих и разных видах, – кажется, что я с вами время от времени вижусь.
‹…› Леночка, папу я снова попросила назначить мне, т. е. тебе, день и час встречи в будке, лучше часов в 11.30–12 ночи, тогда легче будет ждать. А не ждать не могу, хоть раз в месяц хочу услышать тебя. Для меня это жизненно важно. ‹…›
Меня очень тянет писать прозу без особых на то оснований. Но, слава Богу, я так ленива (а значит, и не способна), что этим не займусь. Уж куда был ленив Крылов, так ленив, что сам не поправлял и других не просил поправить над своей головой тяжелый, висящий чуть ли не на паутине, портрет, а все-таки писал свои басни. У меня же все вдохновение в чтении книг и в письмах тебе. То и другое осуществляю с колоссальным мучительным счастьем, но «со счастьем!» ‹…›
25.2.93
Солнышко мое, сегодня с тобой соперничает яркое по-весеннему солнце, но я предпочитаю тебя и буду сидеть перед окном, пока не приедет Машка, и писать тебе. ‹…› И этой ночью ты мне снилась. Ты приезжаешь, мы сидим то за одним столом, то за другим. Я почему-то ото всех зазываю тебя поехать к Элке, ты смотришь на папу, мол, что с ней поделать, и соглашаешься поехать со мной. Во сне понимаю, что я увожу тебя в чужой дом, чтобы владеть тобой безраздельно, а то здесь все: папа, Семен, Ира и еще кто-то из родственников, а кто – не вспомню. Мы с тобой на моей машине, которую взялся на этот случай водить муж Эллы[170], Сергей Владимирович, едем. У Сер[гея] Вл[адимировича] – полная авоська со свежими рогаликами. Дорогой он предлагает нам высадиться (хочет до нас приехать домой), и мы идем с тобой дальше пешком. Улицы я не узнаю, полагаю, что это Тверская, но очень, необыкновенно красивая, ухоженная, с высокими и стройными, светящимися разноцветными окнами домами. Я думаю о том, что как это я перейду дорогу, ты замечаешь мою растерянность и говоришь: «Мамик, со мной не бойся, перестань думать о пешем ходе, лучше смотри вокруг, разве ты когда-нибудь видела такую красоту», подбадриваешь меня и улыбаешься, – какая дивная улыбка. Вдруг мы опять очутились среди папы, главным образом, среди него, ибо он все собой заполнил, и ты никого, кроме него, не видишь. А тут он еще успевает мне шепнуть: «Не удивляйся, что Леночка мне, а не тебе, привезла подарки. Ира меня уже 10 дней не кормила». «Кто же обижается?» – говорю, но сердце мое сжимает ревность. От этого сжатия я и просыпаюсь, очень скоро отхожу от боли и сплю дальше. ‹…›
Семен меня уговаривает, чтобы я села за факты Метропольской поры, дескать, все помню, и это интересно истории русской литературы. Мне же не только лень, но я уже сомневаюсь, останется ли вообще Россия. ‹…› Вот вчера при поддержке публики «Долой Ельцина, смерть масонам!» выступали отвратительные морды и доказывали необходимость военной диктатуры; им, под шиканье толпы, прорываясь криком сквозь это шиканье и захлопыванье, пытались возразить демократы. Население на стороне самых поганых сил – устало от воровства, безумной инфляции и забывает, что кровь – еще хуже. ‹…› Оторвалась от страницы и посмотрела в окно, небо такое голубое, какое я только видела в Иерусалиме, какая-то особенная голубизна. Даже не верится, что под нами земля, где творится, затевается нечто совершенно нечеловеческое. Такое бестревожно-голубое, как ангельские глаза, чистое, ни одним облачком незамутненное небо. Прости мои «лит» красивости. Но, действительно, такого неба я давно не видела. А может быть, и не вглядывалась? ‹…›
Иногда мне кажется, что не только литература меня обороняет, но и сами эти стены, где окно занимает почти целиком одну из них. Комната большая, по сравнению с городской, все аккуратно, чисто, а тут еще и красивая «равнодушная природа» – живи – не хочу! Я смотрю на нее, если ясно, поверх дачных крыш. Но так же как бы не вижу, как и не вижу действительности, когда читаю. Хотя и примеряю на себе прочитанное.
Я тебе в последнем письме писала, что сказал Семен, прочтя мои последние два стихотворения, т. е. это высказыванье касается первого, какое я еще не была в силах тебе переписать неделю назад. Читая мое «После всего», Семен заявил, что мне «от глупости надо дойти еще до просто бездарности». Я была несколько дней в шоке, он не может принять никакого символа типа «поле брани». Сейчас немного отхожу от этого очень обидного, но, скорее всего, справедливого замечания. Перепишу сейчас, как обещала, в предыдущем письме. Думаю, что все-таки до бездарности я вполне доросла.