1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Перрон Балтийского вокзала в Гатчине. Доски нагреты июльским солнцем. Солнце печет вовсю. Небо вокруг него чистейшее, голубое. И вместе с тем такое тревожное.

Тысячи людей на перроне, возле вокзала, под деревьями аллей, ведущих к старому дворцу Павла. Мужчины, женщины, дети. Ходят, бродят, о чем-то друг друга расспрашивают, чего-то хотят, волнуются, плачут. Горы обшитых мешковиной тюков, стянутых веревками чемоданов, пестрых узлов и узелочков. Это скарб перепуганных людей, это часть того, что накопили они в своей жизни, и все, что тащат с собой в неизвестность.

Мимо них, смешиваясь с ними, ревя, гремя, выстреливая клубами синего дыма, тряся сухую землю, идут и идут грузовики с красноармейцами, броневые автомобили, мотоциклы, пушки. У бойцов в грузовиках, у мотоциклистов — новые автоматы. Это отлично вооруженные мотострелковые войска.

На путях вереница сверкающих синей и красной краской, каких-то празднично красивых паровозов. Они невелики по размерам, подтянутые, новенькие — будто бы только-только с выставки. По медным табличкам и надписям видно, что сделаны эти паровозы в Германии фирмой «Хеншель», а принадлежат Латвийской железной дороге. Как попали они в Гатчину? Не с Рижского ли примчались взморья, где еще вчера или позавчера таскали составы пригородных поездов?

За вокзалом сразу же начинается город. Когда-то его называли Гатчиной, потом он был переименован в Троцк, а теперь вот — Красногвардейск. Только у железнодорожной станции Красногвардейска название всегда оставалось прежнее: Гатчина. Да, Гатчина, так памятная со времен революции и гражданской войны. Отсюда, из Гатчины, рука об руку начинали свой марш на красный Питер генерал-монархист Краснов и социалист-революционер Керенский, марш, который закончился тем, что генерала взяли в плен и он был доставлен в Смольный, а «революционер» поспешно переоделся в том вот дворце, может быть, еще во что-то из гардеробов вдовой императрицы Марин Федоровны и, путаясь в юбках, бежал по дороге на Лугу до автомобиля, который поджидал его за железнодорожным переездом.

Они, тот генерал-рубака и тот бывший бесславный премьер Временного правительства, годы спустя исписали пуды бумаги, понося друг друга и обвиняя один другого в том, что поход провалился.

Гатчина… За железнодорожными путями лежит летное поле знаменитого аэродрома, стоят его ангары и бензохранилища. Над этим полем совершал свои «петли» русский летчик Петр Нестеров, повторял и умножал их позже Валерий Чкалов. Здесь же летом 1934 года летчик Евдокимов, не раскрывая парашюта, падал с рекордной в ту пору высоты — почти в восемь тысяч метров. Здесь выросли сотни орлов и соколов советского Воздушного Флота.

А если обогнуть поле аэродрома по дороге слева, выйдешь к усадьбе Красногвардейской МТС, той МТС, где молоденьким агрономом провел я несколько труднейших лет начала коллективизации в ленинградских пригородах. Между домами Мариенбурга, где я жил тогда, и усадьбой МТС лежал вот этот аэродром, и, огибая его дважды в день, я постоянно видел и слышал в небе над собой непрерывную работу и молодых летчиков и их учителей.

Очень важный для меня отрезок жизни связан с МТС в Красногвардейске. Сколько исхожено дорог в изодранных ботинках, сколько встречено людей, узнано историй и судеб, составлено планов посевных, прополочных, уборочных кампаний… Все здесь вокруг безмерно знакомо, близко, свое. Но сегодня в него вошло вот это, тревожное, суетливое — с тюками, с испуганными глазами, с грохотом машин, с чужими паровозами и с голубым, но страшным небом, из которого в любой час могут ударить бомбы; они уже падали тут несколько дней назад, их следы — разбитые стрелки, согнутые семафоры, раскиданные рельсы и тщательно засыпанные воронки.

Я подошел к одной из мотоколонн, выбрал среди множества лиц лицо посимпатичней, показал редакционное удостоверение и спросил, куда идут эти войска. Симпатичный майор оглянулся по сторонам и сказал вполголоса:

— На Остров. У гансов там, говорят, осечка вышла. Даем отпор. Теперь уж недолго…

Что недолго? До чего? До того ли часа, когда майор вступит в бой? Или до окончания войны?

Сроки войны волнуют всех. Мы вырастали в полной уверенности, что война рано или поздно придет, но продлится она считанные дни; за эти дни мы сомнем врага малой кровью и на его же земле. А вот идет третья неделя, крови пролилось реки, нашей земли вытоптаны тысячи тысяч километров, но враг все еще не остановлен, он рвется и рвется вперед. Где там чужая земля! Фронт, еще несколько дней назад казавшийся бесконечно далеким, придвинулся вдруг к границам нашей Ленинградской области. Остров… Псков… Неужели возможно, что и Гатчина, моя МТС, этот старейший аэродром России, все эти так знакомые Спворицы, Колпаны, Черницы, Ды-лицы?.. Чушь, конечно; не может, не может этого быть…

Но люди бегут. Толпы их с тюками и вспухшими чемоданами, выгруженные из поездов, примчавшихся со стороны Пскова, Таллина, ждут отправки дальше. Почему дальше? И куда?

Среди двух десятков разноцветных, явно иностранного происхождения чемоданов, расположившись на одном из них, сидит сухая, строгая женщина. На каждой руке у нее но две пары часов с металлическими (надо полагать, золотыми) и кожаными браслетками. Часы еще и на шее, на тонкой цепочке. Часы в виде брошек пришпилены к ткани жакета. У девушки, которая стоит возле этой женщины и с интересом смотрит на все, что происходит вокруг, тоже несколько часов. И у главы семейства, плотного, розовощекого пузанчика в серой, чуть полосатень-кой тройке, часовые цепочки из всех карманов.

Я подошел, заговорил. Англичане. Бегут из Таллина.

Он прилично говорит по-русски. Еще задолго до того, как Эстония вновь стала советской, англичанин был прислан в Таллин в качестве коммерческого представителя какой-то фирмы, прижился там, и только угроза немецкого вторжения сняла его с места.

И он, он тоже задает всеобщий сегодня вопрос:

— Как вы думаете, это надолго?

— А вы как думаете?

— У меня есть предписание ваших властей ехать на Волгу, в Саратов. А когда отправляют так далеко, на скорое возвращение не рассчитывают.

Английская семья сидит на чемоданах в Гатчине вторые сутки. Погрузить в вагоны для отправки дальше их обещают только завтра. Они ждут терпеливо, спокойно. Ночь провели на чемоданах, готовятся провести и вторую.

— Квартира теплая, — говорит мама, подымая взор к июльскому небу, — сухая. Только очень шумная. — Жест в сторону ревущих машин. — И ванны нет.

У нас с главой семьи завязывается серьезный разговор. Он говорит о том, как это хорошо, что его Англия решила помогать Советской России, а Советская Россия поможет Англии. Я говорю о том, что наши люди не очень-то верят английскому премьеру господину Черчиллю, который немало сделал на своем веку для того, чтобы удушить молодую Страну Советов.

— Люди меняются, — говорил англичанин. — К тому же я помню и другие примеры из истории взаимоотношений наших стран. Помню, как Советской стране помогали английские рабочие. Вы учтите, что я не капиталист, я мелкий служащий, который за более или менее приличное жалованье был вынужден уехать из родного дома в Англии на далекую чужбину. Я гораздо ближе к тем рабочим, друзьям вашей страны, чем к нашему премьеру. Уж хотя бы потому, что я лейборист, а он тори, консерватор. Англия — совсем не он один. Имейте это, пожалуйста, в виду.

Потом я рассказал англичанину кое-что из прошлого Гатчины, указал ему на ту часть дворца, где в апартаментах с низкими потолками, в двух десятках комнат устроил когда-то себе мещанскую квартирку русский царь Александр III, прятавшийся от народа; рассказал о круглой комнате в башне, в которой хранятся ботфорты, камзол и всякие иные предметы обихода Павла I, поело его убийства перевезенные сюда из Инженерного замка; о богатейшей коллекции старинного оружия в одной из галерей дворца; о чудесном дворцовом парке, разбитом полтора века назад в пейзажном английском стиле.

Англичанин рванулся было пойти посмотреть хотя бы парк. Но взглянул на гору чемоданов и остался.

Подошел мой поезд, я пожелал англичанину счастливо добраться в конце концов до его Англии, и мы расстались. Мне надо было поскорее в редакцию: я вез корреспонденцию из села Рождествено о колхозниках-ополченцах, которых только что односельчане проводили в армию, на войну.

Война, война!.. Дымное дыхание ее мы ощущали все последние годы, ею запахло сразу же, как только к власти в Германии пришел Гитлер. Кривая, но непрерывно вращающаяся ось Берлин — Рим — Токио напоминала нам об этом ежедневно. С захватом Чехословакии и Австрии, с разгромом Франции, с оккупацией многих и многих стран Европы пожары войны все приближались и приближались к нашим границам. Еще год назад, едва окончилась война с финнами, мы с моим редакционным другом Семеном Езерским заговорили о другой, несравнимо более страшной войне. Семен почти каждый вечер провожал меня до дому, и мы всю дорогу вслух размышляли о том, что надо готовиться к суровым, тяжким испытаниям. Надо писать мужественные книги, ставить героические кинофильмы и спектакли, писать вдохновенные публицистические статьи.

А весной я начал делать вырезки из центральных газет. Первым вырезал из «Правды» сообщение от 30 апреля под заголовком «Высадка немецких войск в Финляндии». До этого были заметочки о полетах немецких самолетов над нашими границами, о передвижениях немцев в захваченной Польше. А тут вдруг Финляндия! Собкор «Правды» сообщал из Таллина: «По полученным здесь достоверным сведениям, 26 апреля в финляндский порт Або (Турку) прибыло четыре германских транспортных парохода, с которых выгрузились немецкие войска в количестве около 12 тысяч человек с вооружением, танками, артиллерией и т. д. 28 апреля эти войска начали отправляться в Тампере».

Мы, значит, 1 Мая, веселые, с песнями, шагали по Дворцовой площади в колоннах демонстрантов, а в тот же час колонны гитлеровских войск двигались по дорогам Финляндии к нашим границам — больше же им через Тампере из Турку идти было некуда.

Эти восемь с половиной газетных строк соседствовали с сообщениями о ночной бомбардировке авиационными соединениями немцев английского порта Плимут, о продвижении немецких войск в Греции, о боях в других частях Европы, о бомбежках, пожарах, смертях, эпидемиях, которые несли по земле разбойники Гитлера.

9 мая я вырезал из «Правды» «Опровержение ТАСС», в котором опровергалось сообщение японского агентства Домей Цусин о том, что Советский Союз концентрирует крупные военные силы на западных границах, о том, что на запад идут наши войска из Сибири, из Средней Азии, о том, что из двух запасных воздушных армий, находящихся в непосредственном распоряжении Верховного Командования, одна армия — 1800 бомбардировщиков и 900 истребителей — уже передана Киевскому особому округу, что в Черное и Каспийское моря переброшено с Балтики 28 подводных лодок, 45 миноносцев и 18 канонерок и что военная миссия во главе с Кузнецовым выехала из Москвы в Тегеран, дабы договориться там о предоставлении Советскому Союзу аэродромов в центральной и западной частях Ирана.

ТАСС уполномочен заявить, говорилось в опровержении, что «это подозрительно крикливое сообщение Домей Цусин, позаимствованное у неизвестного корреспондента Юнайтед Пресс, представляет плод больной фантазии его автора».

Жаль, думалось, жаль. Пусть бы все это было правдой. Уж коли немцы перебрасывают свои войска к нашим границам, то пусть бы и наши накапливались у немецких границ. На всякий случай.

Надежду на то, что «Опровержение ТАСС» — лишь дипломатический прием — язык, мол, дай дипломату, чтобы скрывать правду, — и что мы тоже не зеваем, давала такая странноватенькая приписочка: «Крупица правды, содержащаяся в сообщении Домей Цусин, переданная к тому же в грубо искаженном виде, состоит в том, что из района Иркутска перебрасывается в район Новосибирска — ввиду лучших квартирных условий в Новосибирске — одна стрелковая дивизия».

Ну если бы дело и впрямь касалось только одной дивизии, следующей из Иркутска в Новосибирск, стоило бы об этом и поминать! В таких-то пределах читать дипломатические документы мы умеем.

Потом пошли подряд — 13, 14, 15 мая — экстренные сообщения об исчезновении заместителя Гитлера по делам нацистской партии Рудольфа Гесса, который на «мессершмитте-110» махнул из Германии в неведомом направлении. Сначала официальное информационное бюро «Националь-соцпалистише пресскорреспонденц» объявило, что «Гесс, несмотря на наличие запрета в связи с болезнью пилотировать самолеты, 10 мая в 18 часов вечера стартовал на самолете из Аугсбурга в полет, из которого он не вернулся до сего времени». Делалось предположение, что Гесс свихнулся. Назавтра говорилось уже, что «мессершмитт-110» упал ночью 10 мая недалеко от Глазго, в Шотландии, а его пилот, назвавшийся было Хорном, оказался в конце концов Гессом, который выпрыгнул с парашютом и, не очень удачно приземлясь, повредил себе ногу. Немцы писали: «Он был одержим навязчивой идеей, заключавшейся в том, что хотел путем своего личного обращения к знакомым ему англичанам добиться соглашения между Англией и Германией». Конечно, мол, он «считал бесцельным объяснение с Черчиллем», но полагал, что ему удастся «разъяснить другим английским деятелям подлинное положение вещей», например лорду Гамильтону, с которым Гесс встречался на Олимпиаде 1936 года, и поэтому именно возле его имения выпрыгнул из самолета, когда израсходовал весь запас бензина.

Словом, и эту путаницу не так уж трудно было прочесть, несмотря на уверение, что «национал-социалистская партия сожалеет, что этот идеалист стал жертвой одной из роковых навязчивых идей». Наше поколение хорошо знает историю борьбы классов на земле, отлично разбирается и в причинах мировых конфликтов и в тех основах, на которых время от времени возникают те или иные коалиции подчас остро враждующих сторон. Немецкие войска высаживались в Турку совсем не для того, чтобы собирать бруснику возле советско-финской границы: «нацист номер два» прыгал на овчарню лорда Гамильтона в Шотландии не для того, чтобы закупать там знаменитую шотландскую шерсть. Было ясно, что Гитлер и его окружение хотят или нейтрализовать Англию для каких-то грядущих событий, или даже, если удастся, привлечь ее на свою сторону.

В договор 1939 года, в ту «дружбу», когда наши государственные деятели отправлялись в Берлин, а германские являлись в Москву, мы в глубинах душ, конечно же, не верили. Социализм с фашизмом договориться не могут никогда. Мы знаем, что договор этот заключался как средство оттянуть, отодвинуть то, что случилось сегодня. Слова о «дружбе, скрепленной кровью», вызывали в народе горькую усмешку, и не только у взрослых, но и у детей, которых взрослые настойчиво, день за днем, учили понимать, что такое фашизм и кто такие фашисты. Четырехлетний сынишка моего товарища по редакции районной газеты «Большевистская трибуна» Васи Михальцова, когда газеты и радио сообщали о приземлении на московском аэродроме самолета с Риббентропом, спросил отца в тревоге и в недоумении: «А Ворошилов об этом знает?»

Мы следили за «странной войной» во Франции и понимали, что немцы тянут время, выжидают, не пойдут ли мировые державы вместе с ними против коммунизма. И мы понимали причины, по которым заключен договор с Германией. Нам тоже было надобно время.

Да, мы ждали войны. Мы знали, что она будет. И все-таки война пришла нежданно, внезапно, будто рухнув на нас с июньского неба.

О том, что она началась, мы, сотрудники «Ленинградской правды», узнали несколько иначе, чем обычно пишется о первом дне войны. Сейчас, спустя две недели после этого дня, в газетных корреспонденциях дело изображается так: «Было солнечное воскресное утро. Люди с утра собирались за город…» Верно, утро было солнечное. Это, по сути дела, был первый теплый летний день после холодных ветреных дней мая и июня. Но мы не собирались за город. Мы уже были за городом, на Лисьем Носу, в дачном поселке «Ленинградской правды». Те, кто съехался сюда с вечера, безмятежно расхаживали по сырому лесу или уже отправились на пляж к Финскому заливу. А вот те, кто примчался сюда к полудню, они-то и принесли эту выстрелившую весть: война! Немцы ночью, точнее на рассвете, перешли границу на всем ее протяжении от Белого моря до Черного, их воздушный флот бомбил советские города.

Мы еще не в том возрасте, когда житейская мудрость превыше всего; нам только по тридцать, немножко за тридцать, а то и нет тридцати. Мы журналисты, готовые в любую минуту бросить «насиженные гнезда» и мчаться, если это надобно редакции, куда угодно: на Северный полюс, на Тянь-Шань, в тайгу. Мы завидуем тем из нас, кому уже выпадало такое счастье.

Словом, мы не только не дрогнули от страшного по своему значению известия. Напротив, оно обострило, взвинтило наши чувства. Захотелось действовать, действовать, действовать.

— В редакцию! — закричали мы на разные голоса и помчались к проходившему поблизости приморскому шоссе Ленинград — Выборг.

Кипение чувств было такое, что в эти минуты мы сделали то, чего полчаса назад сделать, конечно же, не смогли бы, даже и не подумали бы это делать. Решительно ринувшись на дорожное полотно, мы остановили первую попавшуюся полуторку и, как шофер ни протестовал, взобрались в пустой кузов.

— Вези! В Ленинград! На Фонтанку, пятьдесят семь!

Нас было человек пятнадцать — двадцать. Мы держались в кузове стоя, один схватившись за другого, все глядя вперед, туда, где Ленинград, где что-то сейчас определится.

Что? Мы не знали. Мы знали только одно: надо как-то действовать, немедленно действовать. А как — это решится там, в редакции.

Мы мчались молча, нас подбрасывало: шофер мелко мстил. Но мы держались. Каждый думал какую-то свою непростую думу.

Возле Новой Деревни, где дорога ответвляется на Серафимовское кладбище, нам встретилась печальная процессия. Белые дроги, гроб, обтянутый красным, белые кони под черными сетками. За дрогами кто-то плачет. За плачущими — человек пятьдесят друзей. Грустно поет оркестр. Мы пронеслись мимо. Встреча с покойником в такие минуты уж никак не могла способствовать оптимизму. Но один из нас озоровато улыбнулся и, кивнув в сторону того, кому в его гробу уже было все безразлично, сказал:

— Перестраховщик!

Это было неожиданно смешно, молчание сдуло ветром, и вновь волны тревожного возбуждения заходили по коже под пиджаками.

Мы не ошиблись: редакция нас ждала. На месте были редактор, его зам, ответственный секретарь, заведующие отделами. Никто, правда, ничего не знал сверх того, что уже сообщило радио. Но что тут и знать — надо выпускать газету. Нужны корреспонденции о трудовых подвигах, о подъеме чувств, о патриотизме советских людей.

И мы заработали.

Назавтра наши ряды изрядно опустели: три четверти редакции ушло — кто в газету Ленинградского военного округа «На страже Родины», о чем многие уже давно имели мобилизационные предписания, кто в другие военные организации. Остались или те, кого редакция забронировала, или такие, вроде меня, «белобилетники», признанные в свое время военкоматами безусловно негодными к военной службе по болезням.

В первые дни нас было совсем мало. Спустя неделю кое-кто стал возвращаться, и возвращаются еще и сейчас. Редакция предприняла должные шаги через соответствующие партийные и военные органы. Иначе хоть закрывай газету.

На днях у нас сформировался военный отдел. Возглавил его Вася Грудинин. В состав отдела вошли Володя Соловьев, вернувшийся Миша Михалев, Коля Внук, Ваня Еремин, я, еще кое-кто. Под влиянием нашего отдела работает и спешно созданное дочернее издание «Ленинградская правда» на оборонной стройке» — небольшая газетка, отражающая ход строительства оборонительных рубежей на дальних и ближних подступах к Ленинграду.

Где-то идут бои, в Ленинград то и дело прибывают эшелоны раненых. В школах развертываются госпитали. Сам Ленинград превращается во фронтовой город. Дней пять назад я шел ночью на дежурство в редакцию. Ночь была уже не совсем белая, не июньская, а сумеречная. Но в небе черными четкими кляксами рисовались десятки аэростатов заграждения. Из-за них небо утратило свою обычную высоту, оно висело низко, тяжело и страшно.

В разных местах города появились зенитные батареи. Значит, что же, нас тоже могут бомбить, как бомбят Севастополь, Киев, Смоленск, Одессу?

В последние дни мы с Володей Соловьевым много мотались по городу. В районах созданы команды по борьбе с пожарами, с диверсантами, с парашютистами. Создаются истребительные батальоны. После речи Сталина 3 июля на предприятиях массами записываются в народное ополчение. Мы побывали на Кировском заводе, где формируются части ополченческой дивизии района. Провели целый день на Пролетарском паровозоремонтном заводе. Обошли цехи, побеседовали с рабочими, поговорили в партийном комитете. Усталые, сидели в скверике перед завкомом. День был жаркий — после 22 июня установилась отличнейшая погода, — в цветочных клумбах возились забредшие откуда-то яркие медно-красные куры. Стучал метроном в репродукторе на столбе. Мы сидели на лавочке и думали. Думалось уже не так возбужденно, как в первые дни. Огромные пространства страны захвачены немцами, немцы идут и идут, немцы зверствуют, расстреливают, уничтожают. Война разгорается такая, каких в истории, пожалуй, еще не было. Война двух непримиримых миров. Мы нисколько не сомневаемся в том, что победа будет за нами. Но когда-то она придет и какой ценой мы ее завоюем? Рассказал Соловьеву о встрече в эти дни на улице со старым товарищем — журналистом, который прибыл в Ленинград из сельского района области. Районное начальство, по его словам, эвакуировалось довольно дружно. Он тоже не стал задерживаться до прихода немцев.

— А как бы мы поступили с тобой, Вовка? Неужели тоже неслись бы, как ополоумевшие от страха?

— Не знаю, — сказал оп. — С восемнадцатого года в партии. Еще ни разу с того поста, на какой меня ставила партия, не бегал. Но то было другое дело. Не знаю в общем.

Я уже знал основные вехи биографии Володи Соловьева, рабочего парня, в годы индустриализации пришедшего в журналистику, корреспондента-правдиста, от стройки к стройке исколесившего страну, написавшего поэму, которую когда-то даже напечатали; он получил за нее свой первый литературный гонорар, купил на те деньги свои первые хромовые сапоги и пошел в них в загс регистрировать брак с Мусей. Поэма называлась «В страну железных сосен». В ней Соловьев мечтал о будущем Советского Союза, об индустриальном, богатом, радостном завтра нашего народа. Он многое повидал на своем веку, многое испытал. А тут вдруг говорит: «Не знаю».

И мы сидели и думали, до боли думали о том, почему же отступают наши армии, целые фронты откатываются перед противником. Не может быть, чтобы по той же самой причине, по которой сбежали из района те, кто должен был бы оставаться в нем до последнего вздоха. Мы прислушивались к своему сердцу: как оно там? Способно ли выдержать в решительную минуту? А такая минута возможна. Не зря же стучит на заводском дворе метроном. Ударят бомбы, ударят танки, ворвутся на мотоциклах автоматчики.

А сегодня я отправился один, по старой памяти, в район, где когда-то работал агрономом, сюда, за Красногвардейск, в село Рождествено. Из Рождествена, из колхоза «Завет Ильича», вслед за ополченцами Ленинграда, за ополченцами заводов, фабрик, институтов в народное ополчение уходят хлеборобы, животноводы, трактористы, знатоки сельскохозяйственных машин.

Многие из них уже ушли в первые дни войны, еще в июне, но мобилизации — молодые, крепкие, здоровые ребята. А сейчас уходят и те, кто постарше, — добровольцами, ополченцами.

С одним из таких я провел несколько часов. Это Павел Иванович Бирцев — бригадир — овощевод колхоза. Я пришел к нему в дом рано, когда семья еще не встала из-за стола — завтракали, пили чай.

После чая Бирцев принялся собирать кое-какое добришко в вещевой мешок. Видно было, что солдат он старый, бывалый. Ложку взял алюминиевую, несколько иголок с нитками, складной нож приличного размера, эмалированную кружку, пачек десять махорки, спички.

Я следил за его деловитыми движениями. Что у него на душе? Что думает он в эти минуты? Дел у него в колхозе бездна. В этом году значительно расширили площадь под овощами, поработали зимой и по весне хорошо, урожай обещает быть отличным, только ухода, конечно, потребует должного. Работать бы да работать, с радостью работать, как работалось несколько последних лет, когда дела пошли на лад, когда оплата трудодня поднялась, когда уже колхоз не ругают, а хвалят в газетах, посылают на выставку. Нужен Бирцев в колхозе. Да и возраст его к пятидесяти подбирается, еще в германскую воевал Павел Иванович. Никто не гонит человека, нет, идет, идет туда, где уже сражается с врагом и его сын.

В эти дни со всей силой сказался характер советского человека. Не прошли даром заботы партии об идейном воспитании людей, о воспитании в них величайшего патриотизма. Мы были на Кировском заводе, когда в цехах рабочие стояли в очередях, чтобы записаться в народное ополчение. И так всюду: на «Электросиле», на «Скороходе», в научно-исследовательских институтах, в учреждениях. В нашей «Ленинградской правде», в том косоватом зальце, где проходят летучки, мы все до одного поставили свои подписи под коллективной просьбой принять и нас в народное ополчение. Другое дело, что не всех отпустили, но записаться — записались все.

По всей стране мирные советские люди, подобно Бирцеву, складывают в эти дни в свои заплечные мешки немудреный скарб в дальнюю и трудную дорогу войны. Один вот берет ложку из алюминия, а другой фамильную, серебряную, с инициалами бабушки. Один завертывает в холщовое полотенце махорку. Другой укладывает в чемодан табачок «Золотое руно». Но окажутся они на одних нарах, в одном вагоне, в одном взводе и рядом, плечом к плечу, пойдут в общий бой.

— Я им сказал, нашим начальникам, — говорит Бирцев, возясь с мешком. — Ну вот, не брали в армию, а все равно по-моему вышло: в ополчение ухожу. А то бы все равно дома не усидел. Немец-то прет и прет. Ушел бы я в леса, в наши окрестные. Из-за куста бил бы гитлеровскую нечисть, из-за каждого пня. Округу во как знаю! Село Выру вы, товарищ, проезжали, видели, поди, дом там один, с такой башенкой, с мезонином. Вот в том мезонине в гражданскую войну товарищ Раков с пулеметом сидел, от беляков отбивался. Официантом в «Гранд-отеле» служил до того, а как пошел в революцию, героем себя показал. Мы тоже не лыком штопаны, товарищ.