13
13
Немцы каждую ночь бомбят город. Бомбят методично, с точностью и исполнительностью равнодушной машины смерти. Тупые, тяжелые удары бомб в промерзшую землю, грохот разрывов и падающих зданий слышатся ленинградцами с позднего вечера до раннего утра. Воют, воют моторы «юнкерсов» и «хейнкелей» в безоблачном ночном небе на высоте, на которой их не берут зенитные снаряды, на которой им не мешают поднимаемые на ночь аэростаты воздушного заграждения. Все ждут облачной погоды, мечтают о плотных, обычных для Ленинграда обложных толстых тучах, при которых невозможны ни полеты, ни, как минимум, прицельное бомбометание. Как на грех, как назло, стоят ясные, лунные ночи. С высоты город наш в глазах воздушного врага — точно макет на столе архитектурной мастерской. Бомбы падают в цель, в цель, в цель. (Да, кстати, в большом городе, куда ни кинь, все в цель.)
Щедро, будто из лукошка, немцы разбрасывают над нашими старыми крышами пригоршни зажигательных бомб — «зажигалок». Если за ними хорошо следить и вовремя принимать меры, вред от «зажигалок» невелик. Но стоит прозевать — беда будет. Во всех жактах созданы группы борьбы с «зажигалками», ведутся дежурства на крышах; на чердаках заготовлен песок, чтобы забрасывать «зажигалки», пока они не разгорелись, клещи для хватания их и выкидывания на снег, всякие багры, крючья, лопаты. Женщины и даже ребятишки научились справляться с этими ядовитыми бомбочками, которые адски воют, пока летят пачками-кассетами к земле. У многих уже изрядный счет обезвреженных «зажигалок».
Не часто, но все-таки случается, что я ночую в Ленинграде, дома. На днях был случай. Поздно вечером от нечего есть мы с Верой под гром окрестных зениток читали знаменитую поваренную книгу Малаховец, взятую у соседей для таких чтений вместо ужина. «Когда к вам неожиданно пришли гости и у вас нет ничего к столу, — читали мы, — то возьмите холодную индейку, возьмите моченый чернослив и яблоки…» Дальше добродушный и щедрый автор рекомендовал быстренько сварить вкрутую несколько десятков свежих яиц, разрезать их соответствующим образом, начинить наполовину черной зернистой икрой и наполовину «значительно более дешевой» красной, кетовой, и таким образом «получатся к столу красивые аппетитные корзиночки».
А когда дело дошло до «позабытого с вечера заливного из телятины», дом наш дрогнул, зловеще качнулся в одну сторону, в другую — с потолка полетела белая пыль, отслоились и стали осыпаться, как цвет черемухи, тонкие лепестки побелки.
Потом на лестнице послышались голоса, а на чердаке над нами — торопливый топот. Мы тоже отправились бегом на чердак. Там вспыхивали веселые бенгальские огни «зажигалок». Одна из них впилась в балку стропил, и по старому сухому дереву начали перебрасываться бодрые язычки пламени.
— Воды! — закричали женщины, швыряя в огонь песок лопатами.
Я спустился — все, понятно, бегом и бегом (когда дом горит, прохаживаться не станешь) — на ближний от чердака этаж, ворвался в одну из квартир, благо все двери на лестнице в такую минуту были распахнуты. Стояла задача непременно раздобыть воду, которая в ноябре уже не подымалась в квартиры: ее брали из крана во дворе ведрами. Я искал такие ведра и в той квартире, в которую вбежал, обнаружил их целых два на кухне. Они стояли рядком, одно возле другого, зеленые, эмалированные, покрытые фанерными кружочками. Они были полны воды. Я схватил их за дужки и бросился к двери.
— Постойте! — крикнула вслед перепуганная хозяйка и квартиры и ведер, старая петербургская интеллигентная дама. — Это же кипяченая!..
Происходит много такого, что трудно воспринимается как реальность, как нечто возможное. У человека горит над головой, а он беспокоится о воде, потому что это дорого ему доставшаяся — кипяченая! — вода.
Трудно представить себе как реальность и уход нашей редакции под землю, в подвалы, в бомбоубежища. Началось с того, что назавтра после севастьяновского воздушного тарана в наше здание прямым попаданием угодила бомба среднего калибра. Она пробила этажи и разорвалась в переплетном цехе. Война, таким образом, проникала уже прямо в наш дом. Все в цехе было перевернуто, искорежено, завалено. Что же, ждать, когда и всю редакцию искорежит, выбросит через крышу в звездное небо?
Сразу после праздников начался массовый переезд отделов вниз, туда, под своды подвалов, специально подпертых для прочности толстенными бревнами. Туда перетащили столы, диваны, телефоны. Сейчас там наши товарищи и работают и спят. Наверху нетоплено, студено — отопление вышло из строя. Мы с Михалевым, правда, приезжая, сидим в своей комнате — в бомбоубежище лезть страшно: завалит, и неба не увидишь. Редактор злится, считает, что мы фрондируем. Но нам просто там страшно, мы привыкли видеть опасность в глаза, наблюдать за ее полетом и принимать какие-то меры, если она норовит угодить в нас.
У редактора концы не вяжутся с концами. С одной стороны, он считает нас фрондерами, демонстративно пренебрегающими опасностью, с другой, видимо не пожелав толком разобраться в нашей записке, уже несколько раз поносил ее публично и утверждал, что она свидетельствует о пораженческих настроениях ее авторов. Черт с ним, конечно, лишь бы он довел нашу записку до соответствующих инстанций. Там разберутся.
Коллектив редакции голодает. С 13 ноября, о чем мы сами же сообщили в своей газете, по рабочим карточкам дают 300 граммов хлеба, по служащим — 150 граммов. А больше-то почти ничего. Это мучительная норма. Съел свои тощие граммы, и думается: ну хоть бы еще граммиков сто, как бы здорово было.
Страшно смотреть на наших иссохших машинисток — на Елену Сергеевну Кобызеву, на Соню Берж; стучат, как бывало, но уже кажутся потусторонними, призрачными, как из мхатовской постановки «Синяя птица». Растаяла в несколько недель совсем еще недавно такая плотная, отнюдь не хрупкая наша старейшая стеногра-фистка Людмила Александровна Бацевич. Реже и глуше звенит знаменитый смех ее младшей коллеги, Аннушки Кукиной.
Нельзя не ценить наш редакционный коллектив. Что бы ни происходило вокруг или внутри редакции, ленинградцы рано утром все равно получают свежую газету. Людей изнуряет недоедание, мучит авитаминоз, сон в душном подвале не приносит бодрости, нервы истрепаны. А работа идет, идет, не приостанавливается ни на минуту. Живут боевые революционные традиции газеты, которая возникла в Петрограде в 1918 году. В ее коллективе немало людей, прошедших большой журналистский путь. Одно удовольствие слушать рассказы Аркадия Леонтьевича Леонтьева. Он сотрудничал в «Петроградской правде», в «Красной газете» еще в те дни, когда на город двигались полчища Юденича. Он многое что повидал, много в чем участвовал, много с кем встречался.
— Слушай, — говорит он, прихлебывая пустой кипяток из кружки, — ты слыхал, как я однажды встречал Серго Орджоникидзе на вокзале?
— Нет, Аркадий Леонтьевич, не слыхал.
— Я подошел к нему на перроне и говорю: «У меня задание редакции побеседовать с вами, товарищ нарком». — «О чем побеседовать?» — «О борьбе с бюрократизмом». — «А зачем об этом беседовать? Боритесь!» Здорово? А хочешь, покажу, — он роется в старой папке, перетащенной в бомбоубежище, — хочешь, покажу заметочку о встрече с Михаилом Ивановичем Калининым? Да, кстати, а этот документик видел?
Я читаю текст старого, пожелтевшего мандата на право «беспрепятственного передвижения по всей территории Южного боевого участка Финзалива и на пользование материалами, необходимыми для осуществления возложенных на него обязанностей».
— Это когда я выезжал в Ораниенбаум, в дни подавления Кронштадтского мятежа. А кто подписал, видишь? «Комиссар группы Ворошилов». Да, так где она, заметочка о встрече с Михаилом Ивановичем? Вот! Он же часто приезжал в Ленинград, и всегда меня к нему посылали. Он принимал, никогда не отказывал. А тут… Заметочка, собственно, не о встрече на этот раз, а… Да ты послушай, потом прочитаешь. На этот раз он меня не смог принять, просто я до него не дозвонился. Но побеседовал с одним из его сопровождающих и накатал это: «Всероссийский староста в Ленинграде». Ну, а теперь читай. Потом кое-что еще покажу.
Я читаю:
«Раннее утро. Кафе-чайная ЛСПО на углу Троицкой и проспекта 25 Октября.
— Смотри, никак, Калиныч? — говорит один из посетителей другому, показывая на столик, за которым сидит просто одетый рабочий в кепке, с небольшой бородкой.
— Ну и выдумал, откуда ему здесь быть-то, просто похож на него.
После недолгого спора его собеседник с ним соглашается — и напрасно: тот не ошибся, это был действительно «всероссийский староста» Калинин».
— Просто, очень просто держал и держит себя Михаил Иванович со всеми, — вставляет Аркадий Леонтьевич, видя по моим глазам, в каком месте я читаю его старую, но дорогую ему заметку. — У него бы всем большим людям учиться надо народности в поведении.
А я читаю дальше:
«Михаил Иванович вышел с Октябрьского вокзала и в течение трех часов пешком ходил по Ленинграду, — осматривал внимательно своим зорким глазом здания, мостовые, заходил в торговые предприятия, знакомился с ценами и условиями торговли. Все отмечал, на что нужно обратить внимание, что следует похвалить и за что, наоборот, надо пожурить».
— А потом как-то, уже в другой раз, Михаил Иванович, приехав, взял меня в свой автомобиль, — опять поясняет Аркадий Леонтьевич. — Он тогда смеялся: «От вас. газетчиков, никуда не денешься. Прошлый раз ни с кем из вас не встречался, не говорил, а в газете все написали: где был, что делал». — «А не напутали в газете-то мы, Михаил Иванович?» — «Да нет, все верно. Будто подглядывали за мной».
Они, старые ленинградские журналисты, не часто бывают вот так расположены к воспоминаниям, к рассказам о былом. Только трудные, тяжелые условия блокады, остановившие наше движение вперед, способствуют оглядке на прошлое. Многое может рассказать и Семен Гуревич, умный, сдержанный, острый человек. Я готов без конца слушать его рассказы о любимце ленинградцев Сергее Мироновиче Кирове. Мы все гордимся тем, что «Мироныч» принадлежал к людям профессии, к которой принадлежим и мы. Мы все знаем, что за семь или за восемь лет своего сотрудничества во владикавказской газете «Терек» он написал до 1500 статей, очерков, фельетонов, заметок. Блестящий, огненный революционер даже после победы Советской власти не спешил расстаться с пером, хотя времени у таких людей на журналистику оставалось до крайности мало. Они строили новую жизнь, новое государство, были политическими руководителями и хозяйственными организаторами одновременно. В декабре 1918 года Сергею Мироновичу было выдано корреспондентское удостоверение РОСТА — Российского телеграфного агентства.
Может быть, поэтому — потому что он всегда чувствовал себя журналистом, — Киров до самой своей трагической смерти не превратился в «вождя». Он не запирался в особняке за четырехметровым забором — все ленинградцы знали его квартиру на улице Красных Зорь, такую же, как у тысяч других жителей Ленинграда. Он не жил в оцеплении, он ничем не отделялся от тех, кто его выбирал на руководящие посты в городе и в партии, — он ходил пешком по улицам, бывал в заводских цехах, сам готовил для себя речи и выступления, нисколько не заботясь о том, чтобы они непременно были застенографированы, опубликованы сначала в газетах и еще при жизни составили бы тома «собрания сочинений». Он говорил не для «томов», а для людей и с людьми. В горячие годы борьбы с уклонами, с троцкистами в Ленинграде его — на митингах, на собраниях, совещаниях — можно было слышать ежедневно, а то и дважды, трижды в день.
Его простота, подлинная, природная, а не показная, не напускная демократичность, его юмор, умение видеть себя со стороны и поэтому никогда не утрачивать чувства реальности привлекали к нему сотни тысяч сердец, в том числе и наших журналистских.
Семен Гуревич рассказывает, что Сергей Миронович отлично знал многих ленправдистов, горячо интересовался работой газеты и не было дня, чтобы не позвонил в редакцию.
На днях мы выслушали Сенин рассказ о том, как Киров по приглашению рабкоров выступал на открытии рабкоровского клуба при «Ленинградской правде».
— На парадных вечерах принято говорить только приятные речи, — обратился к слушателям Сергей Миронович. — Мы подойдем к вопросу иначе. Рабселькор владеет сильным оружием — пером. Это оружие имеет то свойство, что всякий им владеющий легко увлекается. Есть опасность, что это перо будет легко скользить по нашим достижениям. Но задача рабочей печати — освещать не только достижения, а говорить и о наших недостатках. Здесь, однако, надо быть сугубо осторожным. Надо помнить, что эти недостатки — наши раны. Не надо посыпать их солью.
Я много раздумываю над этими словами большого коммуниста, к которому, хотя его уже и нет, испытываю глубокую человеческую симпатию. Он, безусловно, прав: недалек и негосударствен тот из нас, кто станет заботиться только о всяческом расписывании достижений, побед и одолений. За размалеванным фасадом будут медленно и верно гнить балки здания. Но и тот, кто в поисках подгнивших мест примется разворачивать, расковыривать здоровую древесину, тоже рискует тем, что здание по меньшей мере затрещит и пошатнется и его надо будет подпирать всяческими подпорками. А мы любим здание своей новой жизни, мы любим эту жизнь. Она дает нам интересную, кипучую работу, интересную, кипучую деятельность. Она открывает впереди зарю во все небо. Только живи, только работай.
«Наши недостатки — это наши раны, — вновь и вновь возвращаешься к этой мысли. — Не надо посыпать их солью». В некоторых религиях есть фанатики, которые в культовом исступлении хлещут себя плетьми, колют тело свое ножами, раздирают его ногтями, получают от этого какое-то удовлетворение и, должно быть, всерьез полагают, что делают дело, угодное богу. Чтобы не быть таким тупицей-самоистязателем и в то же время не стать самодовольным, самовлюбленным мещанином, любующимся каждым своим жестом, до чего же умно и тонко надо видеть действительность во всей ее диалектике, и видеть так, чтобы писать, говорить о ней только правду, не прибегая ни к политуре для наведения глянца, ни к разъедающей соли для посыпания ран. Для этого, думаю я, надо прислушиваться к голосу своих убеждений и уж, во всяком случае, никогда не слушать таких людей, как наш редактор. Сегодня, сбегав куда-то на инструктаж, он будет требовать бочками сироп, а завтра, опять куда-то сбегав, потребует цистерну дегтя. Сегодня он нашу «Записку» называет документом, свидетельствующим о наших пораженческих настроениях, а завтра, случись что с теми, кто распорядился вести безнадежное наступление распыленными силами, будет потрясать ею и вопиять, что «Записка» еще недостаточно решительно «вскрывает».
Но леший с ним, с редактором! Он и окружающие его прихлебатели — это горстка, единицы. А коллектив-то наш состоит из настоящих людей, самоотверженных, готовых на все ради дела, которому служит газета. На днях Лидия Шувалова пришла в редакцию во время жестокого артиллерийского обстрела улиц. Она шла под грохот разрывов: на плечах, на воротнике ее пальто, как елочные блестки, сверкали мелкие осколки стекла из окон.
— Лида, — сказал внушительно один из членов редколлегии, этакий соратник редактора из выгоды. — Ты безумствуешь. Зачем лезешь на рожон? Погибнуть нетрудно, а партия оценит тех, кто выживет.
Она прибежала к нам бледная, взволнованная, недоумевающая.
— Товарищи, товарищи, — только и повторяла в растерянности. — Вы понимаете, что он сказал? Что он проповедует!
Да, он здорово сказал. В этих немногих словах изложена целая философия жизни. Мы с трудом успокоили Шувалову, человека большой и чистой партийной души.
Нет, не такие «философы» составляют коллектив редакции.
Есть, правда, как я уже сказал, и несколько таких, которые плотной стеной стоят вокруг редактора, сами полуголодные, а почему-то с готовностью заглядывают в его жующий рот. Досадно то, что именно они, отсиживающиеся в бомбоубежищах, тайно пожирающие свои полуответственные пайки, вылезут потом на свет божий и примутся раздавать оценки — кто, мол, и как вел себя в дни борьбы с немецким фашизмом, будут делать обзорные доклады, писать статьи и составлять сборники, но только всячески примазываться к сделанному другими, по с помощью ловких финтов, говоря языком футболистов, представлять дело так, будто бы они-то и были главными творцами побед, — прямо-таки по Бывалову и исполнении Игоря Ильинского: «Под моим личным руководством». Я их не называю, и не потому не называю, что, дескать, тешу себя надеждой: сами, мол, узнают свое лицо и устыдятся. Нет, они не устыдятся, они не из таких. Просто не хочется их поминать. Тем более что уж очень много есть других, о которых перо само пишет.
Я помянул Людмилу Александровну Бацевич. Это она стенографировала доклад Ленина 19 июля 1920 года в Таврическом дворце, когда открывался Второй конгресс Коминтерна.
— Ильича стенографировать было нелегко, — рассказывала нам Людмила Александровна. — Он считался «грозой» стенографисток, потому что говорил так быстро как никто. Но зато какая же это была чеканная, четкая речь! Каждое слово у него было отточено. Все слушали с полным напряжением чувств. Сознаюсь, мне тоже не раз хотелось бросить карандаш и только слушать, слушать, слушать, так Владимир Ильич завладевал твоим вниманием. Но… но долг требовал, чтобы я писала. И я писала не отрываясь. Отдохнуть удавалось тогда, когда время от времени гремели долгие, бурные аплодисменты.
Слушаешь Людмилу Александровну — и смотришь на нее с завистью: видела, слушала Ленина, помогла партии, международному революционному движению сохранить его исторический доклад.
Но Людмила Александровна видела и слышала Ильича значительно раньше, чем мы думаем. Еще в 1906 году, когда она только-только училась стенографии, ей посчастливилось услышать Ленина на митинге в помещении бывших курсов Лесгафта перед аудиторией, состоявшей главным образом из студенческой молодежи. Ленин выступал перед ними по аграрному вопросу.
— Меня тогда поразило, как Ильич, ни на минуту не теряя основную мысль своего выступления, остроумно и мгновенно парировал реплики с мест, выкрикиваемые эсерами.
Как и до войны, Людмилу Александровну сменяет в аппаратной будке ее молоденькая коллега — Аннушка Кукина. Аннушку, или, как для солидности мы ее называем, Анну Павловну, я знал по голосу давно, еще в те времена, когда работал в «Большевистской трибуне». Она принимала по телефону мои коротенькие корреспонденции о жизни Слуцкого района. Аннушку любят в редакции за веселый, звонкий смех, перед которым устоять невозможно, — тоже рассмеешься. Она не ходит, а летает но длинным коридорам. Только стук каблуков и ветер юбок. Правда, это уже в прошлом. Голод скосил и Аннушку. Каблуки ее стучат несравнимо тише. А смех? Смех, пожалуй, остался тот же.
Сейчас Аннушке рассказать пока что нечего. Но когда она достигнет возраста Людмилы Александровны, думаю, ей тоже будут завидовать: участвовала в борьбе с немецкими захватчиками, записывала торопливые строки, шедшие по проводам полевых телефонов в подвал здания на Фонтанке, 57.
Редакция держится. Держится стойко. Газета выходит каждый день. Кто был нытиком, так им и остался, а кто всегда обладал юмором, тот его и здесь не утратил.