5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Мы обошли вокруг эту усть-ижорскую церковь, поставленную якобы именно на том месте берега Невы, где Александр Невский громил ярла Биргера. На самом верху церкви, под исщипанным осколками куполом, сидят артиллерийские наблюдатели, а внизу, как сказано, устроен хозяйственный склад: железные бочки, деревянные ящики, веревки и мешки, Склад этот и по сей день принадлежит не военным, как можно было бы предположить в такой обстановке, а районным, «гражданским» организациям.

— Какого же, интересно, района?

Солидный дядя, классический снабженец в коричневом кожаном пальто и в зеленой суконной фуражке, посмотрел на нас не без удивления.

— То есть как какого? Слуцкого! Все эти места — Усть-Ижора, Металлургстрой, Понтонная, Саперная, Усть-Славянка — до самого Ленинграда — наш Слуцкий район. За Тосной, правда, уже начинается Мгинский. Но от него не осталось и квадратного метра. А мы живем!

Как мне было позабыть об этом! Мне, год проработавшему в слуцкой газете «Большевистская трибуна».

— А где же районные руководящие организации? — не без волнения спросил я.

— Данилин, например, Яков Ильич вон там базируется, за мостом, в том двухэтажном кирпичном доме…

Через несколько минут мы уже обнимались с Яковом Ильичом, секретарем Слуцкого райкома партии. Пошли вопросы, расспросы, воспоминания. Сначала: «Ну, как ты, что ты?», «А как ты и что ты?», а дальше подобрались к делам района, который в большей своей части остался у немцев, а в меньшей — вот поддерживает огонек жизни на этом высоком берегу. Раскинули по столу военную «двухверстку», водим по ней пальцами.

— Совхоз «Шушары»?..

— У нас.

— Большое Кузьмино?

— Половина у них, половина у нас. По овраг.

Вспоминается дорога от Пушкина к Пулкову, вспоминается день, когда мы, оставляя Дом творчества писателей, проезжали мимо бронзового Александра Сергеевича к Египетским воротам и Александр Сергеевич грустно смотрел нам вслед, покуда наш «козлик» не спустился по шоссе как раз к этому оврагу, который сегодня разделяет два непримиримых мира.

— А совхоз «Пушкинский»?

— Не поймешь. На этом участке все время идут бои.

Так мы устанавливаем рубежи совсем еще недавно большого цветущего пригородного района, ныне обгрызенного, общипанного, разоренного. Ныне они почти совпадают с линией фронта, занятого 55-й армией.

— Ну, а как в Слуцке, что слышно о нем? Есть ли оттуда известия?

Данилин гладит небритый подбородок.

— Плохо в Слуцке. На днях вернулись наши ребята, которых вызвал партизанский штаб. Порассказывали…

Данилин угощает нас чаем и тоже рассказывает. Он называет только имена, приводит только факты, но ты же знаешь все поминаемые им места, знаешь людей — и перед тобой во всей их суровой правде встают картины хозяйничанья гитлеровцев на знакомой тебе, исхоженной твоими ногами, доброй домашней земле.

Я вижу полуразбитый, хмурый, мокрый под дождями, некогда веселый и пестрый Слуцк, бывший Павловск, с его пышным парком, с дворцом, полтора столетия хранившим немало ценностей мирового искусства, с курзалом, под кровлей которого звучали, бывало, лучшие голоса и скрипки мира. Вижу облезлый домишко нашей «Большевистской трибуны», белый дом райкома партии, нашу типографию, промкомбинат и фетровую фабрику, на которой изготавливали отличные белые бурки, астрофизический институт, в котором работал папанинец Евгееий Федоров, охотно откликавшийся на просьбы нашей редакции написать статью, — все вижу, и все это в рассказах Данилина обретает иной, незнакомый, страшный вид. Улицы города вижу притихше-пустынными. Гулко отдаются в них шаги немецких патрулей. Втянув прикрытые железными касками головы в воротники, немцы топают по разбитым тротуарам; на углах, на перекрестках, чтобы взбодриться, развеять пугающую тишину, щелкают затворами винтовок и автоматов. Для них этот город чужой и вся жизнь в нем чужая, возбуждающая опасливое любопытство пришельцев из Ганновера и Хайлигенбайля. Приподнимаясь на носках, они заглядывают в окна нижних этажей: что там такое, как там живут? Но в квартирах тоже тихо, пустынно. Жители, оставшиеся в городе, прячутся в подвалах, в погребах, долгими днями не выглядывая на улицу. Да, собственно, и что там делать, на улице:’ Магазины закрыты: немцы, как вошли в Слуцк, их разграбили, все оставшиеся товары повывезли. Может быть, поотправляли посылками в свою Германию. Так что в магазинах делать нечего, а тащиться за картошкой или капустой в соседние колхозы и опасно и бесполезно: там тоже ничего почти не осталось, там тоже бесчинствует немецкая солдатня. Сколько уже отмечено случаев, когда немцы стреляли в мирных жителей — так просто, ни для чего, развлекаясь.

Данилин рассказывает о том, как в колхозе «Расцвет» гитлеровцы расстреляли из пулемета молоденькую Зину Калугину, которая вышла к колодцу за водой.

«Расцвет»… «Расцвет»?.. Я же знаю этот колхоз. Это же в Федоровке, в той самой Федоровке, возле которой на белом коне недавно скакал Анцелович и которая тогда показалась нам оставленной жителями. Что ж ты не ушла в Ленинград, Зина Калугина? Что тебе, молодой, полной сил, помешало? Или, как многие, понадеялась на гуманизм потомков Шиллера и Гете? Ведь не могла же ты остаться по той причине, по которой остался в Слуцке обломок николаевской империи: ему же все равно, каким царям служить.

Нет, о гуманизме говорить не приходится. Немецкая администрация работает, как машина, машина жестокая и беспощадная. Она выгребла все из магазинов и со складов Слуцка. Она ничего не оставила в колхозах. Поспешая убрать выросший ныне отличный урожай овощей и картофеля, немцы ввели в колхозах режим каторги. Утром люди, работающие в поле под дулом автоматов, получают кружку кипятку и одну вареную картофелину. Днем они «обедают» тремя картофелинами, а в ужин получают еще две. Итого на сутки шесть картофелин и три кружки кипятку. Неважно, если русский или русская упадут от истощения. Их, этих русских, так много, что на место одного упавшего солдаты специальной команды немедля пригонят троих новых. Для этого в Слуцке проводится сплошная регистрация всего населения старше четырнадцати лет. Женщин вызывают в здание недавнего промкомбината на улице Красных Зорь, а мужчин — во дворец. И там и там они заносятся в подробнейшие списки, в их паспортах после этого ставится отметка «Reg.» — зарегистрирован. Без такой пометки на улицу выходить совершенно немыслимо — тотчас схватят и отведут в комендатуру. Но и получив пометку, тоже никуда не денешься от длинных рук немецкой административной машины: из зарегистрированных там же, в промкомбинате и во дворце, составляют «сотни» и так «сотнями» угоняют на работу. Одних убирать овощи, а других уж и неведомо куда, никто оттуда пока не возвращался.

Во дворец, где расположен штаб то ли 122-й, то ли 96-й немецкой дивизии, идти надо парком. До чего же знаком этот путь не только жителям Слуцка, но и ленинградцам! По выходным дням в старый Павловский парк тысячами сходились и съезжались люди — погулять по его аллеям и лужайкам, вокруг его прудов, поваляться на траве, послушать музыку в курзале, потанцевать в Розовом павильоне. Идущим сейчас во дворец на регистрацию трудно узнать знакомые места. Земля на газонах изрыта, всхолмлена, это не что иное, как могилы завоевателей; сотни свежих могил, и над каждой крест; иные из них увенчаны рогатыми касками — в тех случаях, конечно, когда каска пробита и уже ни на что иное не годна. На крестах — дощечки, на дощечках — имена куртов и гансов, а рядом с именами — цифры: 405, 407, 408, 283. Это номера полков 122-й и 96-й дивизий Гитлера.

У пришельцев свои представления о порядочности. Наступают холода — немцы очень озабочены поисками теплой одежды. Если жители Слуцка прячут от них свои валенки, шапки-ушанки, меховые и ватные пальто, рукавицы, шерстяные платки, это называется довольно-таки сурово: грабеж. А вот лихие налеты на квартиры для того, чтобы завладеть чужими теплыми вещами, носят вполне деловое название: экипировка.

«Экипировка» развернулась вовсю. Рыцарей в плащах из байковых и ватных одеял в Слуцке и в окрестностях с каждым днем становится больше. Они подобны воякам Наполеона с верещагинских полотен, кутавшимся в женские шали и конские попоны на снежных дорогах своего бегства из морозной России.

— Побегут и эти, — размышляет Данилин. — Но весь вопрос — когда? Каждый день их хозяйничанья на нашей земле — неизмеримый урон району, нашим людям.

Я смотрю на Данилина и думаю о нем, о таких же, как он, работниках партии. Живет человек в полуподвале прогнившего, старого дома, по сути дела, в дыре, в норе, от большого района у него остались крохи, клочки, а думы думает масштабами не только былыми, но и грядущими, думает о своих колхозах, совхозах, о тысячах людей, об их скорбях, их горе. Не будет спать, не будет есть, умрет, если так понадобится партии, лишь бы шло, росло, развивалось дело, которое он считает партийным. Большевики этой закалки всюду: и в частях Красной Армии, и в- райкомах, и в немецких тылах, и во главе заводов. Ими живет и движется все, что есть в нашей стране. Это люди идеи, строгой, суровой дисциплины, неугасимой энергии. Кто они? Откуда? Не есть ли это драгоценные кристаллы, возникающие из народных толщ под воздействием пламени воспитательной, идейной работы партии? Нет ли тут общего с тем, как из толщ горных массивов в тысячеградусных температурах рождаются алмазы и рубины?

Сравнение красивое, увлекающее мысль дальше. Но вдруг — стоп. Мысль спрашивает тебя: а почему же, прошу прощения, в той же самой огненной температуре появляются и такие люди, как Данилин, и такие, как наш редактор Золотухин? Золотухина, прежде чем он заявился к нам в редакцию, тоже ведь выращивала партия, в чем же дело? Задумываешься, ищешь ответа. Видимо, в том, размышляешь, что во всяком деле, и в деле отбора драгоценных камней, возможен брак. Отборщики просмотрели, не заметили, как рядом с подлинными рубинами проскочил камушек, красный только снаружи, с казовой стороны, а внутри он стекло, простое бутылочное стекло, смазанное суриком. И он, такой смазанный, ненавидит всех, потому что бутылочному стеклу нелегко исполнять роль рубина. Он хочет, чтобы и все вокруг него были стекляшками: он давит, расшвыривает тех, кто не такой. Ему подай мир из материала ничуть не лучшего, чем тот, из которого состоит он сам. А если кто окажется еще из худшего, того он тем более возлюбит, взлелеет, осыплет милостями.

Способен ли Золотухин уронить вот так, как Данилин, голову на руки, сказать из глубины сердца, из глубины души:

— А в общем, чертовски тяжело, ребята.

После консультации с Данилиным мы решили, что более правильным будет устроиться с жильем все-таки в Усть-Ижоре. Тут штаб армии, тут районные организации, тут редакция «Боевой красноармейской» — много друзей и товарищей.

В соответствующем отделе штаба нам выдали квиток на временное квартирование в собственном доме гражданки такой-то, по такой-то улице. Получили мы и постоянные пропуска в штабные помещения — книжечки в ярко-красных ледериновых корочках. У Михалева все было просто — в графу «звание» писарь уверенной рукой вписал ему: «младший политрук» — в полном соответствии с его «кубиками» в петлицах. Со мной заело. У меня же не только нет никакого звания, по я даже не являюсь военнообязанным. Как объяснишь красноармейцу-писарю или его. начальнику — майору, почему ты, не имея на то никаких прав, натянул на себя гимнастерку и шинель и к тому же на рукава нашил звезды политсостава?

Пока я топтался перед писарским столом, Михалев бухнул: «Без звания». Писарь что-то начертал в книжечке моего пропуска, и, когда мы вышли из комнаты, в графе «звание» я увидел его пером выведенное: «Без названия».

«Звание без названия» развеселило всю редакцию «Боевой красноармейской». Но рассудительный Миша Стрешинский решил, что с таким загадочным документом мне никуда ходить нельзя, и похожими чернилами зачеркнул буквы «на». С этой подчисткой в конце концов получилось именно то, что хотел внушить писарю Михалев: «Без звания».

На пороге дома номер такой-то по такой-то улице нас встретила его хозяйка — кряжистая, грузная старуха, с угрюмым взглядом, который выражал одну-единственную мысль: кого и зачем к ней принес черт? Дом у старухи был небольшой, но хорошо срубленный из бревен, обшитый тесом, покрашенный, с застекленной верандой. Во дворе, обнесенном забором, длинно, один возле другого, тянулись сараи. В них, как мы поняли, был хлев, где стояла корова, был курятник — там кудахтали и хлопали крыльями куры, был закуток для поросенка — поросенок задумчиво похрюкивал и показывал из-под двери пятачок. Корова, куры, этот хрюкальщик — все они сидели под крепкими, увесистыми замками. Под замком же были, видимо, и дрова, и всякие иные запасы и припасы.

«Ну что ж, — подумали мы, — это в общем-то ничего, что у бабуси такой каменный взгляд. Старенькая, напуганная войной, окаменеешь. Да, поди, и сыны ее на войне. Может, уже и похоронную получила. Ничего. Как-нибудь уживемся рядом. Важно, что дом на вид теплый — дровишки водятся да и харчишки тоже».

— Принимайте, мамаша, гостей, — сказали мы бодро. — Постояльцы, так сказать, квартиранты. — И подали ей штабную бумажку.

Старуха сделала знак рукой возле плеча, будто щелкнула пальцами. Из дома выскочила молодка, взяла нашу бумажку. Затем обе отошли, пошептались в сторонке.

— Ну ладноть, — сказала старуха, и на лице у нее, радуя нас, обозначилось некоторое потепление. — Потеснимся, родимцы. Вы при револьвертах — спокойнее в доме будет. И вроде смирные гляжу. Третий-то кто это такой, шофер, что ли? Ну, входите, входите.

Мы двинулись было к крыльцу, но старуха остановила:

— Не сюды, не сюды. Вокруг идите. Вход вам отдельный определю и ключ свой. Чтоб ни мы вам, ни вы нам — никто никому в помеху не пришелся. Ась?

Она обвела нас вокруг дома, отперла ключом дверь веранды и пропустила внутрь. Вся веранда утопала в хламе. Тут в полнейшем беспорядке стояли дощатые топчаны, лежали тощие, промятые боками прежних постояльцев соломенные матрацы, чем-то не определимым на глаз были набиты старые, разлезающиеся прутяные корзины… Будто бы только что отсюда кто-то съехал.

— Летом дачники у нас жили, — пояснила старуха. — Каждый год веранду сымают. Одна семья. Четыре человека. Сам, сама да ребятишек двое. А этим летом только было въехали, а уже и на выезд: самого-то в армию взяли, где уж семье дачничать. Хотела она, чтобы аванс на будущее лето зачислить. А как же это — за одни деньги два сезона хочет у меня ухватить? Не по закону. И чтобы возвращать ей аванс — тоже закону нет. Вот вам, ребятки, топчаны, постели. Квартируйте с богом.

На веранде было холодно. Мы дернули за ручку двери, ведущей внутрь дома и завешанной с той стороны розовой тряпкой; хозяйка сказала:

— Заперто, заперто. И ключи кудысь подевались.

Что делать — живем на этой холодной веранде. Собственно, только ночуем на ней, укутываясь перед сном во все, что у нас есть шерстяного, суконного, мехового. По утрам обоняем мучительно-вкусные запахи жареной картошки и еще более нестерпимые — оладий, сочащиеся к нам из внутренних апартаментов сквозь щели в дверях. Мы ненавидим мерзкую, жадную бабу. Сын ее — какой-то милицейский начальник в Ленинграде, давно живет там своей семьей. Здесь, с бабкой, проживает ее невестка, жена младшего сына, призванного в армию. До войны молодые тоже жили отдельно. Невестка перебралась к свекрови, только когда осталась одна. Кстати, молодка сказала по секрету нашему Серафиму Петровичу Бойко, что на огороде у бабки есть ямища с картошкой. Изголодавшийся бедняга каждое утро, чуть свет, крадется через огород, якобы промяться на берег Невы, а сам озирается по сторонам, ищет эту дразнящую воображение яму. Но бабка подымается еще раньше и неослабно следит за каждым его шагом. Невестка, мы это чувствуем, симпатизирует нам, она пообещала даже как-нибудь изловчиться и притащить оладий на веранду. Но вот удастся ли ей обмануть бабкину бдительность?