2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Я получил открытку от Алексея Брусничкина. «Что же ты, язви тебя в душу, и весточки о себе не даешь?! — набросал мой поручитель в партию несколько размашистых строк, на которых — вкось — фиолетовый штамп: «Просмотрено военной цензурой». — Пишу тебе второе письмо — удивлен, что ты молчишь. Как вы все там живете? Есть ли какие изменения в «личном составе» вашего «подразделения»? О себе могу сообщить, что я жив. Заворачиваю минбатом. 28 декабря получил звание бат. комиссара. И теперь комиссарю, но думаю, что не закомиссарюсь, — напомнил он о давнем, о том, что с ним было во времена гражданской войны. — Иногда читаю твои корреспонденции. «Прорабатываем» их среди бойцов. Чем объяснить, что твой соавтор — Михалев исчез со страниц газеты?..» Брусничкин волновался о судьбах многих товарищей по редакции. Заканчивал он так: «Будь друг, напиши, не откладывай в долгий ящик!»

Ну что я мог ему сообщить о том, почему замолк мой соавтор Михалев? Потому что редактор добрался и до него. Михалев, пока мы с Верой были на Волховском фронте, посадил в «козлик» одного из умиравших от голода, холода и туберкулеза наших товарищей и вместе с Бойко отвез его по ледовой Ладожской дороге за озеро; попросту говоря, спас хорошего человека, хорошего журналиста от верной смерти, до которой было уже, пожалуй, еще меньше, чем четыре шага. За «самовольничание» редактор «разжаловал» Михалева из военных корреспондентов, приказал отобрать у него наш «козлик» и держать кипучего очеркиста в подземелье на аппаратной ночной работе — не то полусекретарем, не то полувыпускающим. Поэтому-то и замолк мой соавтор. Он сидит и ждет более грозных событий, поскольку редактор настоял, чтобы против него было заведено и партийное «дело».

Не знал я, не ведал, но такое «дело» ожидало и меня.

Однажды я был приглашен в редакцию и введен в редакторский кабинет в подпертом бревнами подвале. Вокруг редакторского стола расселось несколько членов редколлегии; на середине стола на зеленом сукне лежали листки моего письменного объяснения.

— Нас это не удовлетворяет, — сказал редактор, указывая пальцем на мои листки. — Вы пытаетесь скрыться за спиной объективных причин. Во время войны объективных причин быть не может!..

И такая стала из него изливаться словесная мерзость, что можно было подумать, будто бы прямо в этот подземный кабинет прорвало центральную канализационную трубу. Я сгреб в горсть свои листки со стола и сказал, видимо, не самое лучшее, что надо было бы говорить тому человеку. Я сказал: «Жалею, что писал это, пытался что-то объяснять. Верно замечено в народе! «Не мечи бисера…» — И вышел.

«Бисер» тот не прошел даром. Назавтра я уже был вызван на заседание партбюро. Председательствовал, понятно, Вася Грудинин. Но тон, это еще понятней, всему заседанию задавал редактор, так сказать, единоначальник в пределах своего учреждения; а единоначалие, как он усвоил, во время войны — основа незыблемой, железной дисциплины как на фронте, так и в тылу.

«Разбирать», собственно, было нечего. Получил «молнию» с запозданием, тотчас выехал из Тихвина в Ленинград, приехал. Со дня отправки телеграммы и до моего приезда прошло семь дней. Ясно? Ясно. Не дождавшись приезда, поспешно издали приказ. Тоже ясно? Чего тут говорить? И тем не менее началось накручивание и навертывание. Пошла в ход «Докладная записка» о положении дел в некоторых частях 55-й армии, стали цитироваться «избранные места» из нее. Зазвучали термины «пораженчество», «неверие» и т. д. и т. п. Я смотрел на этого человека, и мне вспомнился рассказ Евгения Ивановича Негина. Вот так же «припаивали» тихвинскому редактору соучастие в заговорах против Советской власти. «Кто же вы, все эти люди, которые «припаиваете»?» — думал я, слушая вываливаемую редактором мерзопакость. Евгений Иванович, с отвращением вспоминая своего следователя, ссылался на то, что тот был неграмотный, серый, окончивший всего четыре или пять классов школы. Но этот-то имеет высшее образование, он был ректором университета; с какой целью он клевещет сейчас, брызжет слюной, топает коротенькими ножками?

Я не мог не верить рассказу Евгения Ивановича о его мытарствах, и все же верилось с большим трудом, как в нечто невозможное у нас. Сейчас, глядя на редактора, слушая его, я уже думал совсем иначе: я думал не о том, может ли это быть, а почему это стало возможным.

В нарушение партийной демократии меня попросили выйти в коридор и принялись шумно совещаться за закрытыми дверьми. Дверь, перекошенная холодом, не закрывалась, как бы следовало, в коридоре были отчетливо слышны все дебаты за нею. Редактор требовал исключить меня из кандидатов в члены партии. Учительница, почему-то состоявшая у нас в партбюро, долго говорила о воспитании — не совсем ясно, кого предлагая воспитывать — меня или редактора. А Вася Грудинин повторял одно: «Нет, товарищи, так нельзя, совершенно так невозможно. Согласиться с вами не могу. С чем прикажете мне являться в райком партии? С одними вашими эмоциями?»

Кое-как сошлись на строгом выговоре с занесением в личное дело. Пригласили меня и объявили решение. Теперь, мол, ждите партийного собрания.

Настал и такой день, когда собралось собрание. На нем должны были обсуждать нас обоих — и меня и Михалева. «Дела», как говорится, формально разные, но сапогами-то, раздражая нашего редактора, стучали в коридорах мы оба. «Записку»-то преподнесли ему опять же мы. И вот эти сапоги и эта «Записка» снова объединили нас на какое-то время.

Я был убежден в том, что собрание не согласится с решением партбюро, товарищи отвергнут редакторские инсинуации и если не пристыдят редактора, то, во всяком случае, дадут ему понять, что уж кто-кто, а он-то не имеет никакого права судить и порочить людей, сам даже не нюхавший пороха.

Но когда заговорил один из членов редколлегии, пророча мне босяцкую смерть под забором, когда со своими зловещими заклинаниями «или я, или он» выступил по первому и по второму разу редактор, когда испуганные его речами притихли измученные дистрофией женщины с опухшими от голода и холода пальцами и стали, терзаясь душой, отводить от меня взгляды, уже было над чем призадуматься. А многих, которые бы поднялись и дали отпор редактору, и вовсе в подвале нет. Один в командировке, другой лежит в стационаре — его свалил голод, третий «заворачивает минбатом», четвертый — вот его письмо — шлет «привет с Западного фронта, с дальних подступов к Москве». «Напишите вповь испеченному гвардейцу, как вы там поживаете, кто из общих знакомых остался в коллективе и кто находится в строю» (это из письма Вани Вавилова). Пятый на Волховском фронте. Шестой убит в траншеях под Урицком…

Редактор, опротестовывая решение партбюро, вновь вернулся к своему требованию — исключить меня из кандидатов в члены партии. «Мы сделаем так, и это наш долг, чтобы люди, подобные… (называлась моя фамилия), никогда не были подпущены к печати, самому острому и самому сильному оружию нашей партии!» — гремел он, демонстрируя священный огонь, которым якобы пылала его душа. Были, думаю, и такие, которые ему верили; а почему бы и не верить человеку, облеченному доверием должных инстанций?

Я не буду подробно описывать эго собрание. Пользуясь тем, что он единоначальник «в условиях военного времени», пользуясь том, что он распределяет скудные материальные блага, перепадающие изредка коллективу редакции, редактор грубо топтал людские воли, души, сердца, давя угрозами, криками, почти истерикой. Я даже не стану никого обвинять. У каждого останутся свои воспоминания об этом собрании, и каждый со временем сам даст и ему в целом и лично своему на нем поведению должную оценку. Я только скажу, что решение было принято такое (вопреки даже решению партбюро), на котором настаивал редактор, — меня исключили из кандидатов в члены партии. Подняли руки — и исключили. При трех голосах, поданных против такого решения. Я видел руки Грудинина и того члена редколлегии, в компании с которым в минувшем декабре мы ехали через Ладожское озеро. А третьего не разглядел, он сидел, должно быть, за моей спиной. Я только слышал это короткое: «Кто против? Трое».

Такое же решение постигло и Михалева. Могуч наш редактор!

Назавтра я сидел в подвальчике Якова Ильича Данилина в Усть-Ижоре. Кроме нас, был там белокурый, высокий, сильный человек лет тридцати пяти — сорока, в военной гимпастерке, в белых бурках, обшитых желтой кожей, туго стянутый в талии ремнем, на котором располагалась черпая кобура с круппым пистолетом.

— При нем можешь говорить все, — сказал Данилин. — Чекист, бывал в немецких тылах за Слуцком, у партизан.

— Меня исключили из партии, — сказал я без предисловий и в нескольких словах передал историю взаимоотношений с редактором, атмосферу собрания.

Чекист, казалось, не слушал, он что-то писал за столом. А Данилин слушал очень внимательно. И мне подумалось даже, что он больше, чем я, расстроен тем, что произошло со мной. Когда я умолк, он тоже молчал очень долго. Потом начал говорить что-то не совсем поначалу ясное:

— Слушай, а ты как это… Ну вот такая штука… Как в общем ты в смысле партии…

Мне подумалось: не хочет ли он знать, нет ли у меня обиды на партию за то, что произошло вчера?

— Во-во! — подтвердил оп. — Именно.

— Вот что! — Чекист отложил свои бумаги и вместе со стулом повернулся к нам. — Ты, Яков, ерунду спрашиваешь у этого человека. Я все слышал, что вы тут говорили. Он же, — жест в мою сторону, — и не чувствует себя исключенным, ты не понимаешь, что ли? Для него скорее тот редактор вылетел вчера из партии, а не оп. Верно говорю?

— Мне такими словами не думалось, — ответил я не очень твердо, — но, по сути дела, это очень близко к моим мыслям.

— И еще вот что скажу, может, пригодится, — продолжал чекист. — Вы очень интересный давали обзор людям, присутствовавшим на собрании. Вы их не хаяли, пет. Некоторых даже хвалили. Но я не понял, пошли бы вы с ними в разведку?

— Не знаю, я в разведке никогда не был. — Меня поразило то, что уже не первый раз за время войны я слышу о таком критерии оценки людей.

— Ну, а я был и знаю, что это такое. Знаю, что далеко не с каждым решишься пойти в тыл к врагу. Все люди вроде бы хороши. С одним в шахматишки здорово играется, с другим на рыбалке что надо — отличные места знает, с третьим за столом, за рюмкой, расчудесные ведешь разговоры… А вот когда скажут, отправляйся в разведку — ни один из них, бывает, и не подойдет. Совсем другие показатели для оценки людей вступают в действие. Ну, так вот, если тебя в чем-то осудят этакие шахматисты да рыболовы — это одно, тебе от их осуждения ни холодно ни жарко. А вот если суровое слово скажут те, с которыми, ты считаешь, пошел бы в разведку, если они скажут: ты-то с нами готов идти, а мы-то в тебе сомневаемся… Это как будет?

— Да, это будет очень тяжело.

— Ну так пошел бы ты со вчерашними своими исключальщиками в разведку?

— Знаю одно: никогда не пошел бы с редактором.

Завязался долгий разговор о людях, о природе их побуждений и поступков, о верности, о предательстве, о том, как тяжело разочаровываться в тех, кому верил, и о радости от настоящей, верной, подлинной дружбы.

Когда я собрался уходить, настроение у меня было уже совсем иное, чем то, с каким я несколько часов назад явился к Данилину. Чекист крепко пожал мне руку. Данилин спросил:

— А продуктовые карточки у тебя есть?

— Пока есть. Но февраль кончается. Где буду получать новые, не знаю. В «Ленинградскую правду» уже не вернусь, хоть мне кое-кто и говорил вчера после собрания: признай ошибки, поговори по-хорошему с редактором, еще по поздно, пока дело не дошло до райкома, можно многое изменить…

Данилин сунул мне в руку какой-то пакет: «Потом, потом посмотришь».

В Усть-Ижору я добирался на попутных военных машинах. На попутных же вернулся и в Ленинград. Мы с Верой распечатали пакет Данилина. В нем были рис и банка консервов. Он отдал мне, думается, не менее трети своего месячного пайка.

Райком партии разобрался наконец в моем «деле». Решение собрания, продиктованное злобой редактора, было отменено, или, точнее, не утверждено; на бюро райкома люди — старые большевики, руководители крупных предприятий, настоящие коммунисты — только пожимали плечами, когда инструктор докладывала им это «дело».

— Он что, чудак, этот ваш редактор? — сказал один военный в высоком звании. — Послал «молнию» через лед и думает, человек на экспрессе к нему явится в таких условиях, когда через этот лед люди едут и не знают, доедут ли вообще.

«Докладная записка» на бюро райкома уже не фигурировала, поскольку странно было бы наказывать людей за то, что они выполнили требование Устава партии и высказались, как считали необходимым высказаться; и «пораженчество» отпало, поскольку оно опровергалось многими десятками наших корреспонденций с фронта, опубликованных в газете. И естественно, никто не помянул ненавистных редактору наших сапог, потому что каждый нормальный человек знает, как гремят кирзовые красноармейские сапоги, даже если будешь стараться ходить в них на цыпочках.

Вся эта муть, связанная с именем Золотухина, позади; начинается весна. Карточек, правда, у нас с Верой нет, и, чтобы не умереть с голоду, чтобы хоть раз в день поесть чего-нибудь, надо ходить, много ходить. Ходить к знакомым командирам частей — к пехотинцам, артиллеристам, минометчикам. Ходить пешком, показывая на контрольно-пропускных пунктах оставшийся у меня пропуск в штаб 55-й армии или просроченные удостоверения «Ленинградской правды». Ходить десятки километров в день.