1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Разбудил нас бешеный удар в стену; хрустнув, раскинулись створы дверей старого почтового двора; на пол, где мы спали, льдисто брызнули стекла из окон; с потолка стало сыпаться в потемках.

Мы вскочили было на ноги, но за окном малиновым пламенем вспыхнул новый разрыв, и тугим ударом горячего воздуха нас бросило обратно на пол. В ушах застучал торопливый звон. Почтовый двор, казалось, кантуется, как ящик, с ребра на ребро, и мы в нем болтаемся, беспомощные, полуоглушенные.

Оставаться под этой сыпавшейся крышей было нельзя: вот-вот повалятся и дряхлые, изъеденные жучком балки. К тому же совершенно неизвестно, а что там, на ночной улице: может быть, это немецкие танки уже ворвались в Ополье и бьют по домам прямой наводкой? Но и выскакивать на улицу или во двор тоже невесело: снаряды гремят без перерыва; это, наверно, и есть то, что в своих газетных корреспонденциях мы называем беглым артиллерийским огнем.

Верх над всем взяло беспокойство за машину. Если случится что-либо с ней, и так достаточно побитой на лесных дорогах, — прощай наша корреспондентская оперативность. Благодаря неутомимому «козлику» положение наше неизмеримо лучше того, в котором находятся многие военные журналисты Ленинграда. Большинство них, и притом подавляющее большинство, путешествуют по фронту на попутных грузовиках, теряют уйму времени, зависят от случайностей, от чьих-то капризов, а то и просто от чьей-либо дурости.

Мы застегнули воротники гимнастерок, затянули распущенные ремни (спали в готовности № 1) и ринулись во двор, где под навесом стоял «козлик». Мотор его работал, Бойко сидел за рулем.

— Завел на всякий случай, — объяснил он. — Мало ли что…

Вносовцы тоже покинули свои блиндажи и, суетясь по двору, сдирали, сматывали провода, взваливали на грузовики телефонное имущество, щелкали затворами карабинов.

— Ребята, — сказал нам комиссар Вагурин, которого мы разглядели в предрассветном сумраке, — сегодня придется, должно быть, отойти на новое место. Немец, видите, с ночи принялся лупить. Посты сообщают: бьет по всем дорогам, по местам сосредоточения наших частей. С утра рванет где-нибудь на участке Большой Пустомержи — Старых Смолеговиц. Молосковицы хочет взять. Кингисеппу тогда туго будет. А?

Он обращался к нам не то за подтверждением его мысли, не то за советом. Но что можно было ему ответить? Начитавшись Клаузевица, мы были изрядными знатоками большой стратегии; с нашими знаниями нам бы командовать как минимум фронтами. А вот тактика в пределах участка Большая Пустомержа — Старые Смолеговицы — этого мы не знали, тут мы были нас. В таком нелегком случае не знал бы, пожалуй, что делать, и сам фон Клаузевиц.

Недели две в своих разъездах по сражающимся частям, в блужданиях по лесам и глухим проселочным дорогам мы базировались на Ополье. Оно стало за это время для нас своим, родным, обжитым. Покидать его было жалко, очень жалко…

Артиллерийский огонь тем временем утих. Точнее, немцы перенесли его на соседнюю с Опольем Алексеевку и на железнодорожный разъезд Керстово. Бушует артиллерия и на линии железной дороги Кингисепп — Молосковицы. Вагурин прав: если немцы вырвутся к Молосковицам, Кингисепп окажется под угрозой окружения; а в другую сторону для них будет открыт путь на Волосово, на Гатчину, тот самый, каким здесь хаживали когда-то белые генералы, тот путь, по которому от Нарвы до Гатчины катался пульмановский салоп-вагон Юденича. Туда вагончик бежал не спеша, в нем за чашками кофе чины юденичевско-лианозовского «северо-западного правительства» составляли планы расправы с защитниками красного Питера. «Вешать, вешать, вешать!» — стучали решительно колеса. «Вешать, вешать, вешать!» — записывалось в план. Обратно вагончик несло уже куда быстрее. «Повесят, повесят, повесят!» — гремело под колесами. Поспешно сжигались бумаги с директивами «вешать, вешать, вешать», заметались следы, будто бы ничего и не было; но, стараясь перевалить свое на других, удравшие за рубежи вояки-вешатели в бесчисленных «мемуарах» и «воспоминаниях» со временем многое выболтали.

Как-то будет на этот раз? Неужели вновь станут кататься по нашим пригородным дорогам пульмановские вагоны с вешателями?

Скажу честно, тревожно было в то утро на сердце. Не съездить ли, подумалось, напоследок в знакомые места, в знакомые части, посмотреть, что у них и как? К ополченцам, например, с которыми мы накрепко связались в минувшие недели, или в Кингисепп.

Сложили вещички, предчувствуя, что в этом почтовом дворе, со всех сторон исколупанном осколками, нам ужо не ночевать, и по хорошо изъезженным нашим «козликом» дорогам отправились к Веймарну.

Через Веймарн пути дальше не было. За железной дорогой стояла сплошная стена огня. Горели деревни, горели поля пшеницы, сжатой и несжатой, горели кусты и мелколесье; в этих дымах пожарищ, в разрывах снарядов и мин, наскоро выкопав ровики вокруг, становились на открытые позиции наши артиллеристы и огрызались огнем на огонь; тяжелые танки КВ выползали из одних лесов и исчезали в других лесах — шли они все-таки туда, навстречу противнику. Все как будто бы двигалось вперед, вперед, навстречу врагу. И вместе с тем это был отход, отход, отход. Отход потому, что одни танки сгорали там, впереди; идущие к ним на помощь уже не пробивались сквозь огонь и тоже сгорали, но уже на более близких рубежах к Ленинграду. Артиллеристы, отчаянно выбрасываясь вперед, каждый раз занимали позиции все ближе, ближе к Веймарну, к Ополью.

Потоком катились навстречу нам жители пылающих деревень. В пыли сухих августовских проселков, как серые тени, торопливо, вприскочку, подхлестываемые пастушьими бичами, двигались стада коров, коз, свиней. Свиньи, когда вблизи падал и рвался снаряд, неслись плотной лавой, с визгом, с воплем.

Тракторы тянули на прицепах комбайны, молотилки, сеялки, жнейки. Все это: и жнейки, и грузовики, и свиньи с коровами, и подводы — сбивались по временам в неразберимые кучи. Тогда появлялся «горбач» — «хеншель», самолет-корректировщик, той же формы, которая выпустила и красивенькие паровозы, примчавшиеся в Гатчину с Рижского взморья, и с его прилетом по этим скоплениям людей, машин и животных немцы грохали из тяжелых орудий. А то, проносясь на малых высотах один за другим, «мессершмитты» и «юнкерсы» обдавали дорогу и ее обочины свирепым пулеметным дождем.

Закидав ветками загнанную в кусты машину, мы стояли на пригорке; было тоскливо, скверно на душе. О том, чтобы найти наших друзей-ополченцев, уже и думать было нечего. Никто, кого ни спроси, ничего не знает. Сказать, что люди в панике, — не скажешь. Это отход с боем, с жестоким боем, но отход. А кого же может порадовать отход? Должно быть, и у всех вокруг, как у нас, на душе тоскливо и скверно. Это еще не паника, это не многим лучше ее, но все-таки лучше.

Приняли решение испробовать путь на Кингисепп, в 191-ю СД. Со стороны Кингисеппа — тоже поток на колесах. Пытаемся объехать его справа, через Алексеевку, разными иными дорогами и дорожками.

Возле Алексеевки сотни, а может быть, и тысячи людей, главным образом женщин. Копают. Все еще копают ров, длиннющую, многокилометровую изломистую траншею, широкую, глубокую, с крутыми краями — против танков. Лопатами, ломами, кирками долбят за миллионы лет слежавшуюся до каменной твердости рыжую глину. Обгорелые на солнце, обветренные, усталые, издерганные обстрелами и бомбежками. Лица, руки, открытые плечи шелушатся, на ладонях мозоли — у кого волдырями, у кого твердыми, почти роговыми плитками.

За Веймарном, в лесах, в полях, тоже был — может быть, ими же? — выкопан такой же гигантский ров. Помогает ли он сейчас нашим войскам сдерживать немца? Или тот неистовый, по скоплению людей сравнимый только с трудом на древних стройках у египтян да, может быть, еще у шумеров, а по чувствам тех, кто в нем занят, несхожий ни с чем, когда-либо имевшим место в прошлом, — неужели весь тот огромный труд всего лишь на одну короткую минуту боя?

Едем дальше, вперед. Но напрасно. Кингисепп в дыму, Кингисепп эвакуируется. По всем дорогам текут из него ручьи людей. А те, во рву возле Алексеевки, копают, все копают. Что же будет с ними? Успеют ли их отвести?

Среди капустного поля стоит одинокая 76-миллиметровая полковая пушка и в предельно быстром темпе шлет снаряд за снарядом туда, вперед, в дым, в грохот. А цель? Где цель? Там, впереди, в дыму, в грохоте.

Оттуда несут на носилках раненых, их грузят и в санитарные фургоны ленинградской «скорой помощи» и в простые полуторки с фанерными или брезентовыми коробами, на которых самодельно выведены красные кресты.

На одной из дорог видим красноармейца. Идет трудным, неживым, усталым шагом; несет винтовку, несет вещевой мешок, весь казенный скарб, который был выдан ему в роте. На гимнастерке, на штанах расплывы густой, застывающей крови.

Остановили машину, всматриваемся в серое лицо, в безжизненные глаза.

— Товарищ, садитесь! Отвезем в медсанбат.

Он не поворачивает лица и все идет. Идет не останавливаясь. Ни сказать что-либо, ни тем более сесть в машину сил у него, по-видимому, нет. Вылезаем, отбираем винтовку, мешок, снимаем подсумки и ремни. Он молчит и тускло смотрит мимо. Кровь плывет у него по одежде, по лицу, по рукам, он весь в крови. Это страшно. Ни я, ни Михалев ничего подобного в жизни своей еще не видели. Кровь капает и бежит струями на сиденье, на пол машины. Человеку, наверно, лет под пятьдесят; в усах, смоченных кровью, уже седина, бледная кожа лица в морщинах.

Мы его ни о чем не расспрашиваем. Нельзя его расспрашивать. Мы ищем медсанбат или полевой перевязочный пункт.

Наконец в мелколесье, на опушке, в кустах, видим зеленые палатки. Туда надо съезжать с дороги прямо по целине. При толчках и встрясках раненый только морщится.

Сдав его сестрам и врачам, мы ждем поблизости от палаток, пока его осмотрят и сделают перевязки.

Когда полчаса спустя к нам выходит военный врач, мы бросаемся к нему:

— Ну как, жить будет?

Врач говорит:

— По законам биологии, по нашим медицинским представлениям он уже давно мертв. Почти все центры, от которых зависит жизнь человека, у него поражены. И вдобавок колоссальная потеря крови. Тридцать две осколочные раны! Вы представляете себе это?

— А кто он, не удалось выяснить?

— Кто? Боец. Красноармеец. Из Ленинграда.

Мы еще посидели, дождались, пока очередная санитарная машина забрала и увезла нашего раненого по направлению к Ленинграду. Он все еще был жив, когда носилки с ним вдвигались санитарами в кузов «скорой помощи».

— Не знаю, не знаю, — повторил врач, как нам показалось, в полной растерянности смотревший вслед машине, которая через пашню выбиралась на шоссе. — Все это за пределами моего понимания, товарищи, за пределами…

Вечерело. Мы повернули назад: вперед было уже не пробиться, да и просто незачем было туда пробиваться. Командные пункты дивизий и полков находились в движении. Ни у кого в эти дни не было ни землянок, ни блиндажей, были палатки, а то и просто открытое небо над головами.

Заехали в Ополье. Редакция дивизионной газеты ополченцев куда-то отбыла. Домик пуст, стоит нараспашку, продуваемый теплым летним ветром. Обрывки газет, бумаг, бутылки из-под изведенных за эти дни лиловых чернил, жестянки из-под консервов, забытый на степе табель-календарь… Кто-то из редакционных ребят подсчитывал дни — а может быть, все они вместе делали, — двенадцать чисел августа перечеркнуты крестиками. Значит, что же? Сегодня 13-е. 13 августа. Как много прошло и произошло с того дня, когда в горвоенкомате нам выдали пистолеты, — с 13 июля.

Вносовцы тоже покинули свой почтовый двор. Осталась небольшая команда для того, чтобы поддерживать связь с постами, пока не вступит в строй центральный узел телефонов, перенесенный на повое место. Отошли медики. Но недалеко. Далеко они не имеют права отходить. Мы нашли их в километре-двух от Ополья, в деревне Лялицы, на той же шоссейной дороге Кингисепп — Ленинград.

В Лялицах толпилось множество наших товарищей — журналистов из разных газет, из ТАСС, из радио. За деревней в кустах работал, оказывается, передовой командный пункт Кингисеппского участка обороны. Дабы не демаскировать его, туда, через луговину, исцарапанную разрывами мин, никого из посторонних не пускали, и журналисты, не имея возможности проориентироваться в обстановке, были в полном неведении, что же происходит на фронте.

К всеобщей неожиданности, в сопровождении нескольких командиров разных званий из кустов вышел хорошо нам известный Алексей Александрович Кузнецов, секретарь Ленинградского обкома и горкома партии, член Военного совета фронта. Хмуро ответив кивком на приветствия, он прошел через нашу толпу к машине, выползшей ему навстречу из-за дома колхозного правления, сел в нее и уехал.

Можно было, конечно, остановить его, он всегда хорошо относился к журналистам, расспросить обо всем: уж ему-то положение на фронте известно; мы бы так и сделали, нам нисколько бы не помешала наша военная форма с малозначительными кубиками у одних, с пустыми петлицами у других, форма, находящаяся на невероятно далеком полюсе рангов по сравнению с его двумя ромбами, означавшими, что владеющий ими носит звание дивизионного комиссара. Остановило нас хмурое, озабоченное выражение его лица. «Да, — покачали мы головой, — дело, значит, того… Неважное дело в общем». Категорически, но довольно туманно высказался насчет нашего ближайшего будущего Саша Садовский, который после того, как в юности пережил налет махновских банд в Никополе, имеет непреодолимое тяготение к стратегии и тактике.

— Большая заварушка предстоит, — сказал оп.

Час спустя, обсудив детали и детальки своего военного быта, нарассказав друг другу разных историй, представители «корреспондентского корпуса» разъехались.

Было темно, когда мы с Михалевым решили устроить привал. На окраине села Большие Корчаны мы присмотрели старый сарай, наполовину заполненный сеном; загнав в него задним ходом машину, запахнули широкие ворота и заперли их изнутри на засов; затем при свете ручных фонарей принялись за ужин из тех военторгов-с них припасов, которые всегда хранились в машине как некий неприкосновенный запас — НЗ: колбаса, шпроты, сгущенное молоко.

Фронт был километрах в двадцати — двадцати пяти, голос его почти не долетал до нас, он казался ровным, глухим и, как дальняя гроза, не страшным гулом. Только зарева пожаров на западе кроваво плескались в щелях сарая, но давая забыть о летающей над нашими ленинградскими полями беспощадной и жадной смерти.

Раздумывая каждый свое, жевали мы колбасу и черствую булку, запивали сгущенным молоком, разведенным в холодной воде, и с удовольствием поглядывали на вороха сена, почти до крыши громоздившиеся в обоих торцовых концах сарая — справа и слева от машины. Сено было нынешнее, свежее, оно чудесно пахло летними лугами; ляжешь на такое ложе и увидишь сны не иначе как самые райские. А хотелось, очень хотелось таких снов. Минувшей ночью мы почти не спали. Да и несколько предыдущих ночей, начиная с 8 августа, со дня возобновившегося наступления немцев, тоже были тревожные, с пальбой и грохотом вокруг, с раздумьями о том, что вот-де ворвутся в Ополье немцы, захватят тебя вместе с твоей кандидатской партийной карточкой в кармане, с редакционным удостоверением и… Что последовало бы за этим «и», страшно даже представить.

Не удивительно, что, занятые такими размышлениями, мы всполошились, когда за нашей машиной, во мраке сарая, послышался шорох и кто-то кому-то что-то сказал звонким шепотом.

Новый шорох… Мы вскочили на ноги, выхватили из кобур пистолеты. «Кто здесь?» — рявкнул своим громовым басом Михалев. Я щелкнул курком ТТ. Мы приготовились принять бой.

Но из-за машины, из мрака, в свет наших фонарей вышли две маленькие — одна другой меньше — худенькие фигурки.

— Мальчики мы, — ответил один из них дрожащим голоском на вопрос Михалева.

Ему, этому старшему из братьев, едва исполнилось одиннадцать, второму не было и восьми. Родители отправили обоих на лето в деревню. Жили они у бабушки, где-то возле Кингисеппа, купались в речке, ловили пескарей, ходили за грибами. Но вот налетела война, из каких-то Дальних далей пришли немцы. Бабушка — она старенькая — осталась в деревне. «А мы же никак не можем оставаться у фашистов: я — пионер, Витька — октябренок. За нами должны были приехать. Но папа, наверно, на фронте. Он у нас знаете какой! Он очень храбрый. А мама… Не случилось ли что-нибудь с мамой?.. У нее сердце больное».

Три дня идут они по фронтовым дорогам в Ленинград. Голодные, стесняющиеся попросить поесть, перепуганные, встревоженные за свою маму, не забывающие при всем этом, что один из них — пионер, другой — октябренок. Сандалии их истерлись о дорожный асфальт и гравий, отчаянно «просят каши»; коленки в царапинах, в ссадинах — от ползания под пулеметным огнем с «мессершмиттов».

— Ребятки, садитесь!

Серафим Петрович Бойко раскрывал ножом новью банки шпрот и сгущенки, мы с Михалевым резали булку и хлеб, кусок за куском. Изголодавшиеся парнишки набросились на еду. Маленький многого еще не понимал. А старший… На булку, на шпроты из его серьезных глаз капали и капали слезы. Он не хныкал, нет. Просто слезы сами бежали по щекам. Он, наверное, и о маме своей сейчас думал, и о папе, о бабушке, этот маленький человечек, на которого нежданно-негаданно обрушилось столько тяжких, трудных испытаний.

У мальчишек головы падали на грудь от усталости. Поев, они завалились на сено. Бойко накрыл их плащ-палаткой, а поверх нее еще и одной из наших шинелей, и оба мгновенно уснули.

А мы еще все волновались по поводу этой встречи, отбившей у нас так долго предвкушаемый сон. Мы обдумывали, обговаривали корреспонденцию о минувшем дне. В ней должны были найти место и женщины, которые на поле боя продолжали копать противотанковый ров, и одинокие артиллеристы среди капусты, и вся картина большого сражения — с пожарами, ударами снарядов и мин, с дорогами, которые забиты стадами коров и свиней; должны тут быть и красноармеец, бредущий куда-то с тридцатью двумя осколками в теле, и эти вот мальчишки, Колька и Витька, будущие большевики, строители нового, прекрасного мира…

Утром, выйдя на шоссе, мы подсадили ребятишек в попутный грузовик, который шел в Ленинград, и вернулись к сараю; нас трясло от нетерпения изложить на бумаге все то, что принес нам вчерашний день.