1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Позади осталось несколько десятков километров заледенелой, избитой колесами дороги; полуторку на ней то тряско взбрасывало, то как бы испытывало на скручивание или на излом, то сносило в канаву; раз десять машина и вовсе глохла, и происходило это по тем же самым причинам, по каким задыхался, бывало, л наш фронтовой «козлик»: суррогатное горючее, на котором все мы ездим в черте Ленинградского фронта, состоит не столько из бензина, сколько из каких-то масел, а еще точнее — из масляных отходов. Позади ленинградские пригороды, еще несколько месяцев назад такие мирные, солнечные, ныне измятые гусеницами и шинами, тусклые от дыма, от копоти времянок, костров, бомбовых и минных разрывов, серые от шинелей, брезентов, пушек, танков, подвод, хмурые под грузным холодным небом. Мы основательно продрогли в пустом кузове грузовика. Погода неуютная — сыро, мозгло; воздух все еще хранит в себе стылую влагу недавних оттепелей.

Путь от Баскова переулка, от штаба ПВО, у подъезда которого мы забрались под утро в этот гремящий кузов, и до берегов Ладожского озера занял несколько часов. Впереди теперь широкое, далеко уходящее в. дымку, снежное озерное поле, белое в черных оспинах пороховой гари, простроченное нитями автомобильных колей, распаханных, разметенных до льда, отмеченных по сторонам темными вешками.

Перед тем как длинным бревенчатым спуском съехать с высокого берега на лед, мы греемся в одной из избушек, поставленных над озером под кривыми коряжистыми соснами. Мы в Коккореве, где начинается ледовая дорога на Большую землю. Вокруг раскаленной времянки, которую соорудили из двухсотлитровой железной бочки, на ящиках, на табуретах, мешках — шоферы, бойцы, сухие, желтые, голодные женщины, тихие, полуживые дети: возобновилась эвакуация гражданского населения из Ленинграда. Бойцы кормят ребятишек краюхами хлеба, кусками выловленного в карманах сахара, поят чаем. В глазах женщин, стариков, старух не только голод: одним, даже самым всеобъемлющим, самым увесистым словом их переживания выразить нельзя. Уходя от голодной смерти, они уходят и от родных жилищ, от всего того, чем жили долгие годы, расстаются со своим делом, со всеми дорогими — большими и малыми — привязанностями. Им думается, может быть, что, спасаясь от страшного настоящего, они вместе с тем теряют и все свое будущее. Они идут в неизвестность, туда, в глубь страны, куда из западных, захваченных немцем краев уже стеклись миллионы и миллионы людей, не захотевших ходить в рабском ярме гитлеровского «нового порядка».

В избушке появляется капитан-дорожник в извоженном, видавшем виды полушубке.

— Товарищи ленинградцы, нет ли у кого папироски? Сто рублей за одну затяжку! Как там фабрика-то Урицкого, работает?

— Работать работает, да не папиросы больше, а гранаты выпускает.

Порылись в карманах — полпачки махорки нашлось. Бережно разделили на малые щепоти, неторопливо скрутили самокрутки из газетной бумаги; запахло давними колхозными собраниями, рыбалками, ночевками у полевых и лесных костров.

Капитан распустил ремень с кобурой, расстегнул полушубок.

— Сейчас отправитесь дальше, — сказал он, затягиваясь едучим дымом. — Теперь у нас безопасно, лед окреп. А то было…

Оп из дорожно-эксплуатационного полка, который прокладывал дорогу через озеро, на озере находится с первого дня — с того самого, когда начались работы; он все знает, по поводу всего волнуется. Мне, как военному корреспонденту «Ленинградской правды», наверняка умеющему хранить государственные тайны, капитан даже называет номер своего полка — 64-й и сообщает название ледовой ладожской дороги: ВАД-101 — Военно-автомобильная дорога № 101.

— Я еще видел, как товарищи Жданов и Кузнецов на озеро приезжали, сами лично знакомились с обстановкой. Товарищ Жданов сказал: «Без такой дороги, без подвоза с Большой земли Ленинграда не отстоять. А отдавать его мы не собираемся, значит, должна быть дорога. Ясно?» Ясно, говорим. Яснее некуда. Не знаю, точно это или нет, но первыми через озеро прошли будто бы всеволожские партизаны — возвращались с задания в Ленинград. От Кобоны, на том берегу, будто бы на лодках до острова Зеленец, или Зеленцы, — по-разному его называют, — а от Зеленца сюда до Коккорева уже льдом двигались. Слабый льдишко был, по держал. Тогда-то будто бы Военный совет фронта и отдал приказ нашим дорожным частям начать работу и вести ее так, чтобы двадцать пятого ноября трасса вступила в строй. За всю стратегию я вам не скажу, но то, что Тихвин мы взяли сейчас обратно, тут Наша дорога свою роль — уж это точно — сыграла. Несколько дивизий мы по ней на помощь Волховскому фронту перебросили. Танки туда перемахнули, моряки перешли…

— И лед держал?

— Поначалу не очень. Когда я с разведкой шел, в средних числах ноября, он до того еще был жидкий — подводу с лошадью и то не выдерживал. А позже взялся. Через несколько дней мы уже двести подвод перегнали из Кобоны в Коккорево: мешки с мукой. Конная тяга должного результата не дала. И лошаденки еле дышат, и грузу на подводу положишь — смешно смотреть. Двадцатого ноября по трассе на своей «эмочке» лично проследовал начальник тыла фронта генерал Лагунов, может, знаете? За ним для пробы прогнали несколько грузовиков — туда и обратно, и в ночь на двадцать второе ноября решились: выстроили в Кобоне шестьдесят грузовых автомашин с ценным для Ленинграда грузом. Во главе встал один из наших командиров, майор Порчунов, и двинулись. Льдишко потрескивал, гнулся под колесами. Надо было с ходу проскакивать. Остановишься — на дно пойдешь. Шоферы сидят за баранками, а дверцы у кабин отворены: чтоб в случае чего — долой из кабины. Так оно и пошло, и пошло…

— И потерь не было?

— Потерь? — Капитан оглянулся, понизил голос. — Ехать дальше будете, сами увидите. Милый товарищ! Мы тут от южного берега, от Шлиссельбурга, — рукой подать, десяток-полтора километров. Немцы по всей трассе из артиллерии бьют. Что ни день, с воздуха бомбят, пулеметами обстреливают. Лед и сегодня, бывает, ломается. Словом, сами увидите, какое тут местечко для прогулок через озеро.

Я смотрю в окно. На берегу длинными скирдами уложены штабеля мешков с мукой, ящиков с макаронами, вермишелью, бочек с селедками, с треской… Их много, и навезено все через лед батальонами военных автомобилистов и гражданских шоферов-ленинградцев. Дальше припасы для нашего города, для войск, фронта, зябнущих и голодающих в траншеях за Спиртстроем, под Пушкином и Урицком, в районе Ораниенбаума, пойдут железной дорогой. Может быть, и голоду теперь конец? Может быть, и нет нужды в том, чтобы вывозить и вывозить за озеро, в глубь страны, население Ленинграда?

Капитан усмехается на мой вопрос.

— Кое-какие силенки этим продовольствием поддержать, пожалуй, и можно. Но восстановить иссякшие — вряд ли. — Он кивает на голодных людей, задремывающих возле жаркой почки. — Им много, очень много надо. Да и нам с вами усиленная норма нисколько бы не помешала. Вы ели сегодня что-нибудь или нет? — спохватывается капитал.

Конечно, мы ничего не ели, потому что у нас ничего и не было; мы надеялись добраться к вечеру до Новой Ладоги, в устье Волхова, до земли, которая рисовалась нам не иначе как землей обетованной, где можно будет до отвала, впервые за два с лишним месяца, поесть манны небесной, в мечтах наших представавшей в виде больших, очень больших буханок хлеба. Буханки, буханки, буханки… Хлеб, хлеб, хлеб… Ни на что иное фантазии не хватало. Ну, может быть, от силы еще виделся чай. Крепкий такой и очень сладкий.

Была середина дня, когда мы медленно сползли со своей машиной по деревянной дороге на лед. Там еще разок — в двадцать пятый, наверно, на дороге от Ленинграда — у нас проверили документы, и мы двинулись через белую равнину, дальние края которой плавно сливались но горизонту с дымчато-серым небом. Нитка дороги была узкая, дорожными стругами прорезанная в снегу до льда. Колеса машины катились по черно-зеленым льдистым колеям. Ясно просматривалась пузырящаяся от давления озерная вода, в ней мелькали тени рыб — может быть, знаменитых ладожских сигов, за которыми до войны любители вкусно поесть гонялись по ленинградским магазинам.

Прав был капитан. О трудностях освоения озерной трассы лучше всего рассказывала сама трасса. По сторонам от нас громоздились буйные, как торосы, вороха слежавшегося снега, который пришлось сдвинуть с места, чтобы под ним открылся лед. Не трудно было догадаться, что нитка дороги то и дело меняет свое снежное русло: всюду воронки от бомб, от снарядов. Это не воронки, правда, а просто широкие пробоины во льду, черные от взрывчатки. Всюду колотый, переворошенный лед. То там, то здесь стынут в нем мертвые автомашины. Одни наполовину в воде, обмерзшие, присыпанные снежком — те, что провалились в пробоины при артобстрелах и бомбежках; другие — обгорелые, черные, угодившие под пулеметный огонь с неба.

По временам минуем брезентовые палатки, обложенные снегом. В таких палатках обогреваются и даже живут несущие службу на льду дорожники, регулировщики, лейтенанты и сержанты контрольно-пропускных постов. Хорошо, что день хмурый, тихий, безветренный — люди стоят в полушубках среди озера, пропуская нас мимо, не боясь ударов с воздуха, маша флажками: путь свободен. По нетрудно себе представить, какой тут ад, когда ветер на полную силу рвется с севера через пустые озерные пространства. Тогда просто нестерпимо. А еще совпадает и так: день ветреный и ясный; в таких случаях ледяной ветер и пулеметы «мессершмиттов» объединяют усилия, чтобы согнать, сбросить людей с ладожской трассы.

Спешим, спешим через лед со скоростью километров в сорок, не больше. Зябнут мои спутники — Вера и один из членов редколлегии нашей газеты, тоже едущий по каким-то делам в Тихвин. Они сидят рядком на длинном ящике, прижимаясь спинами к кабине. Вера совсем боль-па, ни на что вокруг не смотрит. Член редколлегии тоже но видит ничего, но по иной причине: у него плохое зрение, и он носит многостекольные сложные очки, которые при всей их сложности не очень-то ему помогают. Оба они мерзнут и дремлют, укрытые брезентом. Я в шинели, в сапогах. Под шинелью только гимнастерка, мехового жилета у меня нет, никто мне такого не выдал, я все еще не могу доказать военным комиссарам, что должен быть призван в армию; я по-прежнему лицо «гражданское» и уже давно убедился, что нет ничего хуже такого положения, когда идет война и когда вокруг тебя лица сплошь военные. Словом, чертовски холодно в шинели среди заледенелого Ладожского озера. Одно утешает в какой-то мере: людям-то, день за днем живущим на этом льду, вряд ли теплее, чем мне, а вот живут, работают, терпят, переносят.

Прыгая с ноги на ногу, стараюсь бодрить своих спутников и невольно веду глазом вправо, туда, где за слогами и льдами, в хмуром полусвете декабрьского для, проходит южный берег Ладоги и где в истоках Невы затворяет собою реку островок, на котором упрямо стоит против немцев древняя русская крепость Орехов, или «Орешек», а по-нынешнему Шлиссельбург.

Удивительно, что бои вокруг Ленинграда, как я ужо видел, бывая в Нарве и в Копорье, идут в тех же местах, через которые много веков подряд все лезут и лезут к нам то ливонцы, то немцы, то шведы, то снова немцы. Каждый школьник знает, что, захватив нашу Карелию, неугомонные шведы задумали прибрать к своим рукам и Ижорские земли, лежавшие влево от Невы. Шесть с половиной веков назад, как рассказывают летописцы, в Неву, к устью реки Охты, подошли шведские корабли «в силе велице», подвезли строителей, инструмент, необходимые материалы и принялись городить мощную крепость, которая преградила бы путь вверх и вниз по Неве.

Римские папы добрую тысячу лет зарятся на Русь, никак не желающую подпадать под власть католической церкви; на сколько всяческих ухищрений шли они, чтобы только присоединить русскую православную церковь к римской, но каждый раз неизменно получалась осечка за осечкой. В любой час эти добрые папы готовы помочь любому противнику строптивой Руси. Папа Бонифаций II, понтификатствовавший в ту пору, отрядил шведам одного из лучших своих строительных мастеров. Под его руководством в устье Охты и возвели крепость с красивейшим и красноречивым именем Ландскрона — Венец Земли.

О чем не передумаешь, трясясь на морозе в открытом грузовике, чего не вспомнишь. Стараешься в лицах увидеть, как русские полки, в том числе полки новгородцев и ладожан, уничтожают ее вскорости до основания, эту Ландскрону, а затем вот там, на юг от сегодняшней ледовой дороги, на островке в истоках Невы возводят свою крепость Орехов. Орехов сидит так удачно, что ни в Неву с Ладоги, ни в Ладогу с Невы (а следовательно, и из Финского залива) через него не прорвешься.

Шли годы, десятилетия, даже века, многое менялось на земле. Стойкой и неизменной оставалась только алчность иноземных захватчиков; то и дело нападали они на крепость Орехов, и время от времени переходила она на какой-то срок к шведам. Кончилось это лишь во времена Петра I. В его времена это уже была иная крепость, чем в далеком XIV веке. Новгородские умельцы-фортификаторы превратили ее в мощное оборонительное сооружение. Загляни в старые летописи — увидишь много имен тех строителей. То некто Василий Кузьмин перекладывал крепостные степы и башни, то князь «Василий Васильевич подкрепил Орешка городка», то по общему плану усиления военной мощи государства Москва проводит коренную перестройку своего форпоста на Неве, а затем и еще некто Иван Вахрамеев «город делает».

И не зря они это «подкрепляли» и «делали». У стен Орехова прогремело немало ожесточенных сражений, которые закончились только после победоносных войн Петра. С тех пор военное значение крепость утратила. Бывало, школьником не раз приезжал я на экскурсии в Шлиссельбург, входил в обветшалые казематы; экскурсоводы подробно рассказывали, в каком из них и какого «особо опасного преступника» десятилетиями гноили русские цари. Оживали страшные страницы романов Данилевского, как живые виделись претенденты на престол, убитые в этих каменных мешках, неугодные вельможи, бунтари-ниспровергатели, цареубийцы. Проходила перед нами долгая тюремная жизнь и того удивительного человека, которого мы все с уважением называли «шлиссельбуржцем Морозовым».

Последние два столетия крепость была тюрьмой, из которой никто не убежал.

И пот вновь у стен ее гремят бои. Как всем и Ленинграде сегодня известно, крепость обороняет небольшой гарнизон отважных бойцов. Поначалу мы не очень ясно представляли, что там происходит, в Шлиссельбурге. Город был занят в ночь на 8 сентября, когда к устью Невы немецкие войска прорвались из района Мги. Немецкое радио объявило тогда, что занята и крепость «Город-ключ», «Ключ от Ленинграда». Пропагандистского тарараму было много, и нам казалось, что так оно и есть, что немец нас окончательно окружает. Именно тогда мы стали думать о партизанских, подпольных отрядах для борьбы внутри города: отходить уже было некуда. Но вскоре выяснилось, что дело обстоит не совсем так. Сам Шлиссельбург, верно, в руках немцев. А крепость, до которой от города всего двести метров через левый рукав Невы, немцы все же захватить не смогли. Сначала они просто не решились лезть через воду и прозевали целые сутки, и течение которых крепость на острове была пустой. А через двадцать четыре часа сюда подошли лодки со стрелками и пулеметчиками 1-й дивизии НКВД, установили в расщелинах старых стен свое оружие, заняли позиции. Под их огневым прикрытием затем переправили пушки, минометы, боеприпасы. Через какое-то время в крепость прибыли еще и моряки. И когда немцы попытались было сунуться через Неву, их встретили мощным стрелково-артиллерийским огнем. В Ленинграде рассказывали, что перед годовщиной Октября защитники крепости над одной из полуразбитых башен гордо подняли красный праздничный флаг.

Сейчас они там вновь отбивают, должно быть, очередной натиск врага: в нашем открытом кузове слышен грохот огневого боя и районе Шлиссельбурга. Бьют пушки малых и средних калибров, задыхаются от безостановочной стрельбы пулеметы. Там их совсем немного, наших бойцов и матросов под командованием капитана Чугунова, но от их стойкости зависит слишком многое — зависит существование этой дороги через Ладогу, которую они прикрывают и днем и ночью, зависит подвоз продуктов в Ленинград — вся жизнь нашего города. Стоит немецким лыжникам вырваться сюда, на лед, — они перехватят последние наши пути, последние связующие нити. Но лыжники боятся крепости «Орешек». И только их артиллерия буйствует: вот они, пробитые снарядами полыньи, обгорелые, затонувшие автомашины…

Наконец и это все осталось позади, мы въехали в старинное рыбацкое селение Кобону, большое, застроенное вместительными крестьянскими домами, бревна, обшивка, наличники которых темпы от времен, от прожитой в них жизни, от ладожских дождей и ветров. Груды стянутых веревками узлов возле них, холмы чемоданов, заплечных мешков, толпы людей, обернутых в платки и шали, запах варева — время обеда приспело и людям раздают котелки и миски с гороховым супом. Перед домами по берегу Кобонки, где вмерзли в лед рыбачьи баркасы, встали табором, дымят походные «солдатские» кухни.

Во время недолгой остановки (шофер нага и лейтенант в кабине спешили в Новую Ладогу) нам объяснили, что люди эти с котелками — эвакуированные из Ленинграда. В Коккореве их накормить вволю не смогли — на той стороне, «ленинградской», продукты, перевезенные через озеро, имеют поистине цену золота; а здесь, в Кобоне, всего больше, здесь специально открыты питательные пункты. Нам нестерпимо хотелось этого вкусно пахнущего супа, но и столь же нестерпимо стыдно было выпрашивать его у тех, кто им ведал. Мы же еще не умирающие, мы не от голодной смерти уносим ноги, мы отправляемся в обычную редакционную командировку. И мы присоединяемся к шоферу с лейтенантом и тоже согласны уже ехать дальше, чтобы поскорее покинуть Кобону, не видеть этих соблазнительных кухонь и котелков, не вдыхать густых гороховых запахов.

На выезде из села я припоминаю, что в Кобоне, именно здесь, в каком-то из этих старых, исщипанных осколками бомб рыбацких домов, на самом переломе двух веков, родился и провел свою молодость наш ленинградский поэт, самобытный, звонкий, красивый мыслью и стихом, — Александр Прокофьев. Сейчас он в Ленинграде, одет в военную форму, ездит по фронтовым частям, пишет стихи, которые передают по радио и публикуют в газетах. Мне с давних пор помнится его портрет: заставский рабочий парнишка в косоворотке и кепочке. А недавно я увидел его возле окошечка бюро пропусков в Смольный: такой, как все вокруг, командир Красной Армии. И тогда я вспомнил и несколько давнишних стихов Прокофьева. Я вспомнил его песни о партизане Громобое с их безудержно щедрыми гиперболами, с радостным лихим размахом, вроде вот таких:

Шел от гая и до вира.

От сражений в новый бой.

На конях сидит полмира,

Впереди всех Громобой!

Сверху — небо голубое,

Снизу — красная земля,

Сбоку — ташка Громобоя

От Кубани до Кремля!

В народе любят его стихотворения, они не для снобов и так называемых «знатоков», они именно для народа, потому что поэт Прокофьев сам и есть народ, он из этих стародавних изб, которые отходят сейчас назад за нашей машиной в зимние мягкие сумерки. Давно, очень давно, пожалуй, еще году в 1927-м, когда я бегал в школу № 28 на канале Грибоедова, мы, школьники, прочли прокофьевскую «Песнь о Ладоге»:

Мы крыли в хвост и гриву

Обжаренную медь,

Чтобы греметь над Римом,

Над Лондоном греметь.

И каждый парень — Разин,

Иначе не суметь,

Чтоб, прогремев над Азией,

В Америке греметь.

По Ладоге, и Каме,

И по другим рекам

Мы грохотали камнем

Рабочих баррикад.

Мы, рядовые парни

(Сосновые кряжи),

Ломали в Красной Армии

Отчаянную жизнь.

И, клятвенную мудрость

Запрятав под виски,

Мы добывали Мурман,

Каспийские пески.

Мы по местам нездешним

И по местам моим —

Мы солнцем в Будапеште

Стояли и стоим!

И кашу дней заваривать

Пора. Не угорим.

Мы солнцем над Баварией

Стояли и стоим!

За это солнце парни

(Сосновые кряжи)

Ломали в Красной Армии

Отчаянную жизнь.

Стихотворение было близко каждому из нас, мальчишек и девчонок, хотя еще никто из нас не «ломал» отчаянную жизнь в Красной Армии, потому что нам было тогда всего-то по пятнадцати, не более, и о многих друзьях моих того времени, плоскогрудых, очкастых, росших в голодные годы гражданской войны, никак нельзя было сказать: «сосновые кряжи». Но все равно мы чувствовали себя могучими кряжами, изо всех сил стремились быть ими, делали по утрам зарядку «по системе Мюллера», обтирались из-под водопровода, бегали в январе на Неву окунаться в проруби, читали Маркса и Ленина. Зачем? Затем, что чувствовали историческое, революционное назначение народа, к которому принадлежали и принадлежим: стоять солнцем будущего, коммунистического и над Будапештом и над Баварией, в Азии и в Америке. Меньше всего думалось о жизни только для себя, меньше всего хотелось стать обывателями, самоустроителями, благоразумными середняками. Мы мечтали о том, чтобы нести людям всего мира солнце, много солнца. Стихи Александра Прокофьева были нам по душе, поэт высказал в них чувства, думы нескольких поколений, и, может быть, потому, что те горячие поколения не уткнулись мордой в собственные корыта мещанских мирков, сегодня так един и героичен советский народ в жестокой борьбе с гитлеризмом, и, может быть, именно это большое чувство любви к Родине, спаянное в железный сплав с интернациональной ответственностью перед другими народами мира, удесятерило силы крохотного гарнизогчика, заметенного снегом и пороховой гарью в древней крепости «Орешек».

В нашей семье нашлись, конечно, и отстунгики и изменники, продажные, подлые шкуры. У немцев они стали сельскими старостами, городскими головами, полицаями, сотрудничают в гитлеровских газетах; иные из них даже поют и танцуют перед немецким офицерьем. Но это не те, кто понимал себя как частицу того солнца свободы, которое рано или поздно взойдет над Лондоном и Баварией. Еще в самые первые недели войны перед строем красноармейцев был расстрелян один поэт, который — давно ли то было? — кичился своей интеллектуальной исключительностью, тонкостью чувств, блеском рифм. Расстреляли его по суровым военным законам за самую что ни на есть заурядную трусость, за самострел, за то, что, пробив себе руку пулей, он хотел было исчезнуть в каком-нибудь дальнем от фронта госпитале, а там осесть потихоньку в тылу. Он чванливо вопиял в саморекламных трескучих строках: «Я, я, я!..», не ощутив и не желая ощущать это «я» как частицу великого «Мы». Он охотно плевал на общее и никогда не смотрел на него как на свое родное. И он дошел до логического конца.

Но не из таких состоит наш мир, и поэтому мы верим, верим в нашу победу. И не просто верим — мы в ней убеждены. Нам еще греметь над Баварией и над Будапештом. У нас много дел впереди.

Где же, в котором из этих хмурых домов родился поэт, автор таких горячих, зовущих, полных порыва строк? Их уже и не видно, тех кобонских строений… Мы катим и катим сквозь сумерки все вперед и вперед, к Повой Ладоге. Дорога лежит по льду старинного канала, который двести с лишним лет назад, при Петре, был прокопан лопатами от Шлиссельбурга до устья Волхова, в обход неспокойного, капризного озера Нево, как в древности именовали Ладогу.