1
1
Зимний Ленинград угрюм, прокален морозом, накрыт мглистой шапкой холодных, хмурых туч. Голод надломил людей. Смерть в каждом доме, в каждой квартире. Она во дворах, на улицах, площадях. Перемерзли, перелопались трубы водопровода и канализации; на лестницах, в подъездах — грязные ледяные потоки, застывшие в своем буйном беге по ступеням с этажа на этаж, залегшие пластами у входов, на лестничных площадках. Лед на улицах. В него все глубже уходят вмерзшие трамваи, автомобили, люди, которые упали однажды в сумерках, да так и остались лежать, к утру заметенные вьюгой. Плотные снежные сугробы, и глыбы льда, если судить по окнам первых этажей, со входам в булочные и кипяточные, уже достигли толщины в метр, в полтора.
Люди борются за жизнь, никто умирать не хочет, все хотят дождаться минуты, когда будет сломлен хребет у врага; в такую светлую минуту верят, ни на миг не сомневаясь в том, что она непременно придет. Но когда? Нам известно, что немецкими войсками под Ленинградом уже командует не старый знакомец Вильгельм фон Лееб, который после разгрома гитлеровцев под Тихвином ушел в отставку. Место генерал-фельдмаршала Лееба занял его недавний подчиненный Георг Карл Фридрих Вильгельм фон Кюхлер. Кюхлер тоже знаком нам достаточно. Эго он командовал 18-й армией немцев, которая входит в группу «Норд» и против которой вот уже полгода, начиная с дальних подступов, с Прибалтики, сражаются наши ленинградские войска.
И у фон Лееба и фон Кюхлера тактика одна, определенная, надо полагать, директивами высшего гитлеровского командования: беспощадно душить Ленинград голодом и холодом. В сочетании одного с другим, в сочетании голода и холода, таится страшная сила. Дровяные склады на пустырях за дощатыми заборами завалены ледяными трупами. Когда на этих пустырях торговали дровами, ворота их закрывались на замок. Сейчас ворота распахнуты на весь размах. Мертвых, надрываясь, родственники притаскивают на решетчатых детских саночках, на волокушах, устроенных из обмерзших одеял, а то и просто так — за ноги по снежным буграм и раскатам.
В иных семьях уже никто не имеет достаточных сил, чтобы дотащить такой груз до склада. Тогда, не слишком раздумывая, оставляют труп в соседнем подъезде. О смерти близких не заявляют, чтобы до конца месяца пользоваться их продуктовыми карточками и получать дополнительные куски хлеба на их имя.
Сопротивляясь смерти, люди идут на нехитрые выдумки. В заледенелых квартирах выгораживают комнату-другую, устанавливают железную печку, которую в годы гражданской войны называли «буржуйкой», а теперь кличут «печуркой», или складывают плиту из кирпича и создают оазис относительного тепла. Дрова еще есть в Ленинграде: не все сожжены заборы, не все разобраны деревянные домишки прошлого столетия. Правда, их осталось уже и не так чтобы много. По вечерам, чуть сумерки, в боковых улицах, в переулках слышен гулкий треск досок. Отдирать начали даже противоосколочную обшивку с магазинных витрин. Рассказывают, что городские власти доложили Андрею Александровичу Жданову: растаскивают, мол, на дрова лари и павильоны на ленинградских рынках. «Отлично, — ответил Жданов. — Ларей, когда они вновь понадобятся, понастроим сколько угодно. А вот что люди проявляют хоть какую-то жизнедеятельность — это сегодня дороже всего. От жизнедеятельных смерть отступает».
Из заколоченных фанерой окон в домах по всем этажам торчат коленчатые трубы из ржавой жести и, покрывая копотью лепные фасады, дымят с утра до ночи. Из-за этих труб, из-за печурок то там, то здесь ежедневно пожары. Ударит снаряд, раскидает головешки — и занялось. Дома горят долго: огонь заливать нечем: с Невы: и с Невок воды не навозишься, а в пожарных люках ее. нет: замерзли трубы.
Страшно смотреть, когда день и второй, не угасая, горят этажи преогромнейшего дома. Горят, прогорают, обваливаются; огнем полна тогда вся каменная коробка, шальным светом светится она по вечерам сквозь многие десятки жарких окон, искристое пламя за ними кипит, свивается, скручивается, длинно выплескиваясь в улицы и в небо. На тротуарах, на мостовых вокруг плавится снег, натаивают большие дымные лужи. Огонь постепенно затухает сам, когда уже гореть нечему; лужи схватываются льдом, это уже катки, через которые не пройдешь не поскользнувшись. А если свалишься, можешь и не встать, чего доброго.
Людей на улицах мало. Закутанные в платки, башлыки, шали, движутся все медленно. Куда идут? Кто за водой на реку или на канал — к проруби. Кто уже с водой — еле-еле несет полведра, а то и меньше. Кто отправился в булочную за куском хлеба по карточке. Получил да тут же, только выйдя на улицу, и ест его, выдержки добраться с ним до кружки кипятку не хватает.
Я хожу по городу, всматриваюсь в его мучительно-героическую жизнь, хочу увидеть и запомнить все. У меня есть для этого свободное время, много свободного времени. Образовалось оно так. Прочитав приказ редактора на столбе в подвале, я повернулся и хотел уйти из редакции. Один из членов редколлегии остановил меня, привел в редакторский кабинет, и оба вместе — редактор и этот член редколлегии — они предложили мне написать объяснение, почему мы опоздали выполнить распоряжение, отданное в Тихвин телеграммой-«молнией». Я написал и оставил несколько страничек у редактора на столе. «Обсудим», — сказал он, не глядя на меня. «А пока что же?» — «А пока можете распоряжаться своим временем, как вам будет угодно».
Мы решили отнести посылочку, которую привезли из Тихвина родителям авиационного командира. Адрес был и на конверте с письмом, и на самой посылочке, надписанной химическим карандашом. Предстояло найти дом почти на самом скрещении Екатерингофского и Лермонтовского проспектов. День был солнечный, яркий. Высоко в небе ходил немецкий бомбардировщик — вел разведку. Лениво постреливали зенитки, не надеясь сбить на такой высоте, по хотя бы отогнать его. Преодолевая гребни слежавшихся, утоптанных сугробов, скользя, кое-как удерживаясь на ногах, мы пробирались по отлично, еще, как говорят, с юных лет, знакомому мне району, с которого когда-то, приехав из Новгорода, я начал систематическое, планомерное изучение Ленинграда. Пожалуй, нет ни одного порядочного здания в пространстве, обведенном Фонтанкой, проспектом Майорова и Невой, историей которого я бы не поинтересовался в свое время. Не утверждаю, что все мои знания абсолютно точны; по если соврали книги, если присочинили знатоки старого Петербурга и нового Ленинграда, то, естественно, и я иду по их стопам. О районе Сенной площади и окрестных улиц мне подробно, том за томом, рассказывали «Петербургские трущобы» Всеволода Крестовского, а затем романы Федора Достоевского. Вот между Спасским и Демидовым переулками притих старый домина, в котором был некогда шумный «Малинник», а на углу Таирова можно видеть и дом де Роберти — два знаменитых трущобных притона с их путаными проходными дворами, в которые заведут, бывало, человека, да так никто его больше и не увидит в живых. А поблизости стояла и еще одна достопримечательность, прошедшая через русскую литературу XIX века, — «Вяземская лавра», трущобища между Горсткиной улицей и нынешним Международным проспектом. В Столярном переулке за каналом Грибоедова, недалеко от школы, в которой я учился, стоит дом, где Достоевский писал «Преступление и наказание». Район здесь преподходящий для того, чтобы у писателя создавалось должное для такой книги настроение.
А совсем рядом с моей бывшей школой, на углу проспекта Майорова и капала Грибоедова, Кибальчич «со товарищи» в ночь на 1 марта 1881 года начинял взрывчаткой самодельную бомбу, чтобы утром покончить с ненавистным Александром II. Мы, школьники, старательно разыскивали на черных лестницах квартиру, в которой это происходило и где в канун покушения заседал исполнительный комитет «Народной воли»; мы вламывались в чьи-то кухни, выспрашивая у встревоженных домохозяек подходящего возраста, не помнят ли они Веру Николаевну Фигнер или Софью Львовну Перовскую.
По следам Кибальчича добрались мы тогда до Большой Подьяческой и в доме № 37 отыскали квартиру, где была динамитная мастерская Исаева. Мы толпились среди чужих комодов и кроватей в комнатах, где бывал Желябов, откуда доставляли динамит для взрыва в Зимнем дворце.
Знал я немало и других адресов. В доме на углу Пряжки и улицы Декабристов писал о Прекрасной Даме и умер Александр Блок. На улице Союза печатников, в квартире декабриста Одоевского, жил Александр Грибоедов. Здесь под диктовку были размножены десятки рукописных экземпляров «Горя от ума».
Известно мне, где помещались знаменитый «Лупа-парк» и та сцена, на которой давал представления театр Комиссаржевской; давным-давно я побывал в буфетной Юсуповского дворца на Мойке, где Юсупов и Пуришкевич с одним из родственников Николая II пытались отравить Гришку Распутина, а потом, настигнув у Садовой решетки, дошибали пулями из пистолета «савадж». В доме № 13 на улице Глинки темной глыбой стынет бывший дворец великого князя Кирилла Владимировича. Этот отпрыск династии Романовых в начале двадцатых годов объявил себя «императором российским», а жену свою, Викторию Федоровну, — «императрицей». «Российский двор» пребывал в немецком городишке Кобурге, из-за чего белая эмиграция, потешаясь над опереточным самодержцем, именовала его Кириллом I, императором Кобургским.
Кто знает, не сидят ли в тылах немецких войск и другие претенденты на российский престол и не ждут ли часа, чтобы вернуться в свои петербургские дворцы?
Бродя по ленинградским улицам даже в одном небольшом районе, можешь вспомнить и прежние века России, и ее недавнее революционное прошлое, и дни Февраля, Октября; в памяти твоей одна за другой будут перелистываться и героические, и стыдные, и грустные, и смешные страницы нашей истории.
Мы с Верой в этот зимний день 1942 года ищем не дворцы и не памятные конспиративные квартиры — обычный жилой дом на скрещении Екатерингофского и Лермонтовского проспектов.
Мы вошли во двор, по широкой, довольно чистой, не запластованной льдом лестнице поднялись на третий этаж, постучали (звонки не работают: нет электрического тока) в высокую двустворчатую дверь из темного дерева, от которого, несмотря на долгую его жизнь, пахнет чем-то лесным, свежим, хорошим. Ответа не было.
Долго пришлось разыскивать управхоза.
— Квартира номер такой-то?.. — сказал оп. — А там никого и нету.
— Неужели все погибли?
— Точно не скажу. Собирались уезжать. С первыми эвакуированными по озеру. В декабре еще. А уехали или не уехали — не скажу. Ключи вот кто-то принес, оставил. Хотите, зайдем в квартиру?
Мы не знали, надо ли заходить в квартиру; а если все-таки надо, то зачем. Колеблясь, мы вновь поднялись на третий этаж к той деревянной пахучей двери. Управхоз долго брякал ключами, вставляя их по очереди в замочную скважину. Потом молча, почти на цыпочках, как в храме, мы ходили по холодной обширной квартире, из которой ушла жизнь. Все было на своих местах. Вешалка в прихожей; на крючках несколько длинно висящих пальто, под зажимками для зонтов и палок две пары покошенных галош. На всем пыль, много пыли. И изморози. Пыль и изморозь в гостиной, где овальный столик, мягкие, обитые голубым плюшем стулья, черное пианино, увеличенные фотографии в рамках по стенам. Пейзаж Клевера — яркий зимний закат в морозном лесу. В кабинете до высокого потолка полки и шкафы, забитые книгами. Книги и на столе; некоторые раскрыты на кому-то нужных страницах, заложены в нужных местах закладками. Среди книг — папки с бумагами, вскрытые письма. Ручки и карандаши. Постели в спальной раскиданы. Нет ни одеял, ни простынь.
— Это всегда подозрительно, — сказал управхоз, зачем-то приподымая голые матрацы. — Хотя бывает и двояко. Что там всякие польты, книги, вещи, картины — это не показатель. А вот одеяла и простыни — показатель.
— Чего показатель?
— Того. Когда эвакуируются, это самый первый багаж — одеяла и простыни. А когда умирают — главный расход. На обертку.
— Так что же здесь произошло, как по-вашему?
— Вот и не определить никак. То ли с собой увезли, то ли друг друга в это позавертывали да и отправили куда положено.
— А в домовых книгах разве нет отметки?
— Про одних отметка бывает, про других нет. Я и моя жена сами десять дней в бреду лежали. Ладно, комсомольская бригада наткнулась на нас, кипятком отпоили, отогрели, обоих на ноги подняли. А то уж и конец было.
Он водит нас по этажам, отворяет двери. Некоторые из них и не закрыты. Всюду пусто.
— Дом такой попался. В соседнем добрая половина жильцов на месте. А в этом три квартиры жилых. Кто умер, кто эвакуировался, кто на Петроградскую сторону переехал — там, считается, подальше от обстрелов.
В одной из квартир в проволочной клетке лежала кверху лапками окаменевшая канарейка. В другой стоял полный льда треснувший аквариум. В зеленый лед вмерзли водоросли, всплывшие на поверхность мертвые вуалехвосты и пестренькие гуппи. По анфиладам старинных барских квартир, после революции поделенных на части, не спеша пробегали тощие крысы. Они обожрали корешки редкостных книг, прикончили засохшие цветы в горшках, проели сукно на письменных столах, повытаскивали перья из подушек.
В иных из этих квартир семьи жили по полвека, век; сменялись в них поколения, оставались нажитые вещи — шкафы, книги, гардеробы, трельяжи, абажуры, рояли, фисгармонии, барометры, страусовые перья и моржовые бивни, альбомы с фотографиями, венчальные свечи, курительные трубки, трости с набалдашниками, подзорные трубы и приборы для стереоскопического разглядывания картинок, охотничьи рога и гильзы от трехдюймовых снарядов…
На все это, на неисчислимое добро, накопленное за два с половиной столетия петербуржцами-ленинградцами, и нацеливаются немецкие фельдмаршалы и гауптманы, ефрейторы и солдаты, засевшие вокруг Ленинграда в крытых траншеях и блиндажах. Мы видели, как подчистую, под метелку обобрали они за один-единственный месяц весь древний Тихвин, обглодав его до каменных коробок домов. Они не смогли взять огромный Ленинград с бою, с налета, как взяли Тихвин. Они хотят нас выморозить, передушить голодом. При этом они продолжают изматывать нервы ленинградцев. Обстрелы, обстрелы, обстрелы — каждый день, несколько раз в день. То и дело обрываются передачи по радио, чтобы вместо них завыть тревожным сиренам, чтобы зазвучала воздушная тревога или было объявлено «угрожаемое положение» на то время, пока на улицах воют и рвутся снаряды.
Люди заводов и фабрик, рабочий класс Ленинграда выработал свою тактику борьбы с неимоверными лишениями. Чтобы не тратить силы понапрасну, чтобы не ходить пешком через заваленный снегом город, чтобы не мерзнуть в нетопленных квартирах, не падать на улицах под осколками снарядов, люди фабрик и заводов в большинстве там и живут, где работают, — сообща лишения переносить легче. И многие заводы, многие фабрики не стоят — продолжают выпускать продукцию. Одни ремонтируют пушки, тапки, другие производят снаряды, мины, гранаты, третьи ухитряются изготавливать и нечто пищевое, какой-нибудь казеиновый сыр или мармелад неведомо из чего.
Жизнь идет и даже не утрачивает своих диалектических противоречий. На днях я шел мимо Инженерного замка. У входа, со стороны улицы 3 Июля, ведущего под цокольную часть здания, стояли два грузовика. Красноармейцы вытаскивали из распахнутых дверей синие трупы полуголых людей в солдатском белье, умерших, видимо, в госпиталях и своевременно не похороненных, подымали их в кузова, складывая слоями. А из уличного репродуктора, установленного неподалеку от цирка, лились беспечные, веселые напевы.
На углу Невского и этой же улицы 3 Июля на большом ящике витринной обшивки пестрели десятки белых, голубых, розовых листков с частными объявлениями. Я прочел на одном: «За хлеб отвожу покойников», — следует адрес, куда и к кому обращаться. И рядом, совсем рядом с этим объявлением — другое: «Куплю или на что-нибудь обменяю пластинки Вертинского и Лещенко». И тоже адрес. Еще кто-то продает «полные собрания сочинений Леонида Андреева, Эдгара По, Кнута Гамсуна», а кто-то под объявлением об этом умоляет: «Пропала девочка, 7 лет, в красном пальтеце, в меховом капоре… Кто видел, кто встретил, очень прошу…»
Тяжелые, крутые дни. А Золотухин сидит в бомбоубежище и все изучает мое письменное объяснение.