9
9
Лежу в госпитале на улице Красного курсанта, на третьем этаже огромного здания.
Через улицу напротив тоже что-то военное, какой-то заводик; судя по оглушительному реву в глубине его обширных дворов, он ремонтирует мощные моторы. Рядом с его воротами до вчерашнего дня стояла проходная будка. Вчера ее вместе с вахтером разнесло ударом тяжелого снаряда. Заодно взрывной волной вышибло и окна нашей палаты, осыпав койки битым стеклом.
При таких обстрелах многие ходячие спускаются в подвал, в бомбоубежище. Это обязательно, таков приказ. Несут туда на носилках и тех, кто не ходит. Но многие увиливают от бомбоубежища. Потому что несколько дней назад немецкий снаряд пробил фундамент здания и разорвался именно в подвале.
Фронтовики тоскуют о блиндажах, о траншеях, просто об открытом поле, где можно залечь в канаве или в воронке и всегда знать — в тебя или не в тебя направлен очередной снаряд. Тут, лежа на койке, думаешь, что каждый раз он в тебя, а главное — нет этой верной, надежной земли, которая не выдаст, спасет, оборонит. Здесь ты совершенно беспомощен.
По два, по три раза в день мы слушаем тугие хлопки орудийных выстрелов в районе Стрельны или поселка Беззаботного, а за хлопками слушаем и вой снарядов, грохот разрывов, частенько очень близко. Большой госпиталь и предприятие, ремонтирующее моторы для чего-то, — может быть, для самолетов или танков, — цель до крайности заманчивая и, конечно же, обозначена как первоочередная на немецких картах.
В госпиталь я попал спустя несколько дней после годовщины войны, и случилось это так.
Меня вдруг вызвал секретарь редакции капитан Карелин. В его узкой сумрачной комнатенке с единственным окном на проспект 25 Октября сизыми пластами плавал табачный дым; наш секретарь — безудержный курильщик, табак у него лежит ворохами прямо на столе, на рукописях, на гранках; табаком набиты ящики стола; у Карелина всегда можно стрельнуть на завертку и, завертывая, стащить еще на две. Он не заметит, потому что непрерывно правит рукописи и, даже разговаривая с тобой, смотрит только в них.
— Товарищ Кочетов, — сказал он, решительно перечеркивая большой абзац в чьей-то статье, — когда вы работали в «Ленинградской правде», вы бывали в частях ополченцев. Я читал ваши корреспонденции о них. Послезавтра годовщина народного ополчения. Надо дать в газету яркий материал о том, как из ополченцев выросли кадровые бойцы и командиры Красной Армии. Увлекательная тема. В номер на третье июля. То есть сдать надо завтра, самое позднее — к середине дня.
— А какой размер, товарищ капитан?
— Размером не стесняйтесь. Сколько выйдет. Лишь бы хорошо.
Я стащил у него горсть табаку, благо суровый капитан был увлечен перечеркиванием следующих абзацев статьи, и отправился в отделы штаба фронта выяснить, где стоят части, которые в июле 1941 года были сформированы как дивизии народного ополчения. Связь со своими друзьями из бывшей 2-й дивизии народного ополчения я в тяжелые месяцы блокадной зимы уже утерял.
Мне рассказали, что бывшие ополченцы держат оборону под Урицком; штабные их учреждения расположены в районе больницы имени Фореля, — пусть я отправлюсь туда, там и найду искомое.
Возрожденный трамвай подбросил меня почти до Кировского завода, дальше я двигался пешком до больницы Фореля; потом, тоже пешком, от штаба дивизии шагал до штаба полка, от штаба полка до КП батальона — землянки, врезанной в насыпь мертвой железной дороги Ленинград — Гатчина Балтийская. В батальоне мне сказали, что если я проберусь по торфяным луговинам, поросшим ракитой и можжевельником, почти под самый Урицк, то на передовом НП найду замечательного парня, артиллериста, который перед войной был водопроводчиком в Пушкине, а сейчас он старший лейтенант, командир батареи 76-миллиметровых пушек, орденоносец, орел.
Мне дали провожатого, или связного, маленького красноармейца, ростом до моего плеча, беловолосого, голубоглазого, не очень по виду воинственного — доброго, мирного, с веснушчатым молодым лицом. Шли мы с ним долго; шли канавами, пригибаясь; шли кустарником, используя давно позабытый человеком метод передвижения на четырех конечностях; а по открытому месту, которого тоже было немало на нашем пути, ползли по-пластунски. «Хорошо, — думалось мне, — что такая годовщина пришлась на июль, а не на наш слякотный ленинградский ноябрь, вот было бы дело!..» А связной сказал, утирая пот:
— И что вас так припекло на НП днем идти, товарищ командир? У нас тут в общем-то связь ночью. Спокойней.
Кое-как я объяснил ему смысл задания капитана Карелина, на выполнение которого оставалось очень мало времени, ждать до ночи никак нельзя, завтра днем материал уже должен быть написан и сдан в номер.
— Так ведь можно было и вчера это сделать, и позавчера, и неделю назад, — резонно возразил связной.
— Газета… — объяснил я довольно туманно. — У нее свои законы.
Сказал так и стал с нежностью думать о никому стороннему не понятных, путаных, подчас нелепых «законах» редакционной, газетной жизни. Самое удивительное, что их не было. Или, точнее, был один-единственный неписаный, но железный: что бы ни случилось, что бы ни произошло, а материал должен быть доставлен вовремя. Во имя этого не будешь спать ночь, вторую, третью, во имя этого прошагаешь полсотни, сотню километров, во имя этого пропустишь чьи-то очень важные именины и наживешь семейные неприятности, во имя этого обойдешься без выходных, проблуждаешь сутки голодный, обморозишь ноги или нос — если зима, поссоришься с тем, с кем не хотел бы ссориться; на что только не пойдешь во имя этого, чего только не перетерпишь. Таков закон. Если он для тебя суров и ты им недоволен, уходи из газеты в любую иную профессию, но не прикидывайся журналистом, газетчиком. Все равно у тебя ничего не выйдет. Ты, возможно, пробьешься к каким-нибудь административным газетным должностям, но будешь не журналистом, а чиновником от журналистики. В этом амплуа можно даже процветать, преуспевать: ездить в персональной машине, получать талончики в закрытый распределитель, по особым пропускам ходить в театры и на стадионы, сидеть в президиумах разнообразных собраний, быть чертовски довольным жизнью и собой и при этом где-то в глубинах души… еще более чертовски завидовать настоящим журналистам, завидовать злобно, непримиримо, нехорошо, мстя им при случае за то, что они вот такие, а ты вот другой.
Ну мог ли я обо всем этом рассказать моему провожатому?
Место для блиндажа наблюдательного пункта артиллеристов было выбрано на склоне осушительной канавы, которая тянулась параллельно фронту. Канава была глубокая, но воды в ней стояло едва на четверть, и, если сапоги не протекают, по ней можно было пробираться далеко вправо и далеко влево. К входу в блиндаж НП через канаву были мостиком перекинуты доски.
Хозяин НП, старший лейтенант, встретил нас радушно, принялся угощать чаем из термоса. Связной чаю по захотел, он уселся в уголке на ящик из-под снарядов (из этих ящиков, откуда-то натасканных сюда по ночам, состояла вся «мебель» блиндажа: стулья, столы, лежанки для спанья) и мирно захрапел, уткнув голову в винтовку, положенную поперек коленей.
Я записывал в блокнот биографию командира батареи, его боевой путь. Да, верно, родился и жил он в Пушкине, был водопроводчиком; началась война — пошел добровольно в ополчение; сражался на разных участках фронта, поучился на краткосрочных курсах и вот — артиллерист. Хорошо ли он стреляет? Что ж тут об этом рассказывать! Боевые эпизоды? Их было немало. Но не лучше ли показать все на практике. Эпизоды никуда но уйдут, а солнце уже спускается к земле, скоро начнет смеркаться, тогда ничего наглядного не покажешь. У него есть резерв в три снаряда, которыми он сегодня может распорядиться но своему усмотрению.
Со смотровой амбразуры блиндажа откинули завешивавшую ее плащ-палатку («а то немецкие наблюдатели засекут блеск наших стекол»), и комбатр подсел к стереотрубе.
— Под вечер у них всегда начинается движение там и Урицке. Пешие. Конные. Пешие нам ни к чему. А ударить по телегам, подводам — можно. Уже несколько дней наблюдаем подводу, в которую запряжена крупная белая лошадь. Что-то возят. Может быть, харч. Может быть, боеприпасы. Вон по той дороге…
Я тоже смотрел в стереотрубу. Отлично видел улицы, здания хорошо мне знакомого Урицка, вокзал станции Лигово, ту дорогу за железнодорожным полотном, на которой надо было ждать белую лошадь с подводой. Видел немецких солдат, свободно расхаживавших среди домов. Один колол дрова во дворе, другой развешивал белье на веревках. Странно было: будто заглядываешь в чужую жизнь. Должно быть, и они так, эти фрицы, разглядывают нас со своих НП, когда мы ходим здесь, у себя, по канавам и тропинкам в кустах…
Комбатр хотел было уже выпустить свои снаряды, направив их в окна кирпичного дома, в котором он заметил проявление жизни; но наконец-то появилась желанная подвода. Да, и я увидел ее. Увидел белую лошадь. Ящики на подводе. Двух возниц.
Артиллеристы обрадовались. Комбатр скомандовал необходимые цифры, телефонист передал их на огневые позиции. Менее чем через минуту позади нас уже бахнуло.
Снаряд разорвался на дороге, вправо от подводы. Лошадь понеслась, возницы отчаянно ее подхлестывали. Второй снаряд ударил или прямо в подводу, или уж совсем рядом с нею: только обломки и обрывки полетели во все стороны вместе с дымом взрыва. Жалости ни к кому и ни к чему не было, даже к лошади, хотя еще во времена своей агрономической деятельности я очень полюбил этих умных, терпеливых, безотказных животных. Была радость: здорово! Очень здорово! Побольше бы таких попаданий, почаще. Тогда поскорее бы кончилось наше изнурительное сидение в осаде, мы перейдем в наступление и доберемся до чертова Берлина с его имперскими канцеляриями, с генеральным штабом, радиостанциями Геббельса, гестапо Гиммлера, тайниками Гитлера…
Да, я напишу очерк о замечательном старшем лейтенанте, который не зря тратит снаряды, с таким трудом изготавливаемые голодными женщинами и ребятишками-подростками, отправляющимися по утрам не в школу за парту, а на завод к стайкам. Напишу о том, как мирный человек стал солдатом. Напишу два подвала: капитан Карелин сказал, что о размерах можно не думать, лишь бы получилось хорошо.
Вечерело, когда мы с провожатым двинулись назад, к Ленинграду. Солнце было совсем низко над землей. Тянуло холодком с Финского залива. Хорошо бы шинельки набросить на плечи. Но мы оба были в гимнастерках. Длинные наши тени поспешали по торфянистым луговинам впереди нас.
Было очень тихо, как бывает летними вечерами в деревне. И в этой тишине вдруг отчетливо стукнул за нашими спинами выстрел миномета. Поблизости от нас разорвалась мина. Стукнул второй выстрел — и мы уже по стали ожидать нового разрыва, легли на землю. Земля была сырая, неприятная, но она спасала.
— Это куда же они бьют? — спросил я.
— А кто ж их знает, — ответил связной. — Может, в нас. Траншеи-то ихние метрах в семистах, не более. Высмотрели в бинокль или в стереотрубу…
Мои недавние мысли обретали материальное подтверждение. Не только мы каждый день, каждый час заглядываем через оптические стекла в чужую жизнь, по и немцы заглядывают в жизнь к нам. Сейчас мы с этим веснушчатым парнем были в роли тех возниц, которые час-полтора назад подхлестывали белую лошадь. Неужели и с нами будет то же? Неужели и нас достанут не первой, не второй, так третьей, четвертой, десятой миной?..
Выстрелов больше не было слышно. Мы осторожно поднялись и быстро пошли вперед; пошли, пригибаясь, полагая, может быть, что так будем менее заметны на открытой луговине.
Но нет: снова выстрел — и вот уже третья мина, а за ней — четвертая.
Опять лежим на холодной, сырой земле, на такой сырой, что под локтями, упершимися в грунт, проступает вода.
— Давай побежим, — говорю я связному, — а не то простудимся.
— Можно, конечно, — соглашается он как-то растерянно. — Но я, товарищ командир, с дороги сбился. Должна быть слева колючая проволока. Она — ориентир. А ее нету. Вроде мы на наше минное поле зашли.
— Как же быть?
— Не знаю.
Лежу, осматриваюсь. А что, если в самом деле мы на заминированном участке? Как узнать, где тут мины, по каким признакам их определяют? Я спрашиваю об этом своего провожатого.
— Колышки должны бы виднеться, — отвечает он уныло. — Не вижу их. Вы думаете, я солдат? А я только четвертый месяц в армии. Я же агротехник.
— Агротехник? Я тоже агроном.
Мы лежим, разговариваем. Он вспоминает свою Орловщину, техникум, который окончил три года назад, родной колхоз, куда вернулся после учения, эвакуацию в приволжские села, потом воинскую часть, в которую попал минувшей зимой, переправу по ледяной Ладоге в Ленинград…
Я думаю о том, что и его судьбу надо будет как-то вставить в очерк о мирных людях, ставших солдатами. Удивительно: мысль работает уже над тем материалом, который завтра должен быть сдан в секретариат. Но ведь вокруг, может быть, минное поле. А если даже его и нет, то попробуй подымись — по тебе примутся палить из минометов.
Холод пробирает все основательнее. Лежать и дожидаться, когда окончательно стемнеет, уже невозможно, тем более что в эту пору, на переломе июня к июлю, еще буйствуют белые ночи, и темноты все равно не будет, сколько ни лежи.
Мы решаем бежать. Мы встаем и бежим. Бежим, как журавли — высоко вскидывая ноги. Смешно, но нам кажется, что так меньше опасности напороться на мину, а если и напорешься, то она разорвется где-то, мол, внизу, под тобой, а ты будешь высоко над нею. И еще думается, что при таком быстром и легком касании ногами земли взрывателю мины не хватит нашей тяжести, чтобы сработать.
Словом, подскакивая, еле касаясь земли, несемся по равнине. За спиной знакомый, аккуратненький, нешумный выстрел. Взвизг мины. Разрыв. Но мы бежим. И только когда следующий разрыв очень близко — падаем, и на этот раз — в неглубокое тинистое болотце…
Надо ли описывать весь тот тернистый путь? Достаточно сказать, что среди ночи я прошагал пешком мимо больницы имени Фореля, мпинвал Автово, Кировский завод, прошел пустынную улицу Стачек, в которой гулко отдавались мои шаги в кирзовых сапогах, площадь возле Кировского райсовета, заставленную бетонными конусами надолб и «ежами» из сваренных автогеном рельсов — на случай вражеского воздушного десанта, потом по набережной канала Грибоедова, по проспекту Маклина, по улице Декабристов, по набережной Мойки, по улице Герцена — мимо Исаакиевского собора и гостиницы «Астория», а там свернул и на наш проспект 25 Октября, который мы все по старой памяти чаще называем Невским…
В редакцию я вошел в шестом часу утра. Все спали. Только в приемной редактора сидел над листками бумаги дежурный — папа Флит. Он вполголоса прочитал мне только что сочиненные им ядовитые стишки о Маннергейме.
Я ушел к себе, залег на койку. Меня знобило. Но надо было как можно скорее написать материал о бывших ополченцах…
У меня уже было написано несколько страниц, когда нас созвали на обычную ежедневную планерку в кабинет к редактору.
— О том, как из ополченцев выросли кадровые воины, — сказал капитан Карелин, докладывая план завтрашнего номера, — шестьдесят строк дает Кочетов.
Мои два роскошных подвала распались в прах. Но спорить было бесполезно: макет есть макет, железная рука его вычертила, а этой рукой водила железная необходимость втиснуть в номер как можно больше и притом самого нужного, самого важного материала, и ничего уже не поделаешь. Действовали все те же неписаные и никому не понятные, жестокие законы газетной жизни.
Сократил свои страницы до шестидесяти строк. Сдал в секретариат. Их заслали в набор.
Но утром в газете но оказалось и этих шестидесяти строк. Пришел какой-то другой, более важный материал, их сначала отложили — годовщина миновала, миновала и надобность в материале, приуроченном к ней, — а потом отправили в корзину. А меня отправили в госпиталь.
В эти дни завершался первый военный год, самый трудный год для Ленинграда. Впереди были новые бои…
1965