10
10
Всей нашей бригаде стало ясно назавтра, почему военный комиссариат Октябрьского района с таким упорством отказывается призывать меня в армию. В предыдущий приезд в Ленинград я снова ходил к военкому, тот листал тощую папку с моим «делом», пожимал плечами. «Молодой человек, вы же «безусловно негодный к военной службе». Понимаете ли, «безусловно», так прямо и сказано». — «Я же в редакции, видимо, останусь. Не в нашей, так в какой-нибудь другой — в армейской или дивизионной. Мне ни перебежек не придется делать, ни ползать по-пластунски». — «Всяко бывает, всяко бывает. И журналисты ходят в бой. Вот понадобится идти в атаку, а вы за свое сердце схватитесь — и себя и товарищей подведете. Что тогда?»
Вчера вечером и сегодня ночью это «что тогда» было в какой-то мере продемонстрировано на практике. Длинный переход по лесу до КП стрелкового полка полковника Ермакова и еще более длинный обратный путь, когда мы оступались в темноте, на дорожных колдобинах, спотыкались о проволоку, падали в канавы, добираясь до машины, в которой мирно похрапывал Бойко, сделали свое дело. По приезде в Слуцк Михалев и Еремин щупали мой пульс, прикладывали уши к моей груди — слушали сердце.
— Я не доктор, — объявил Михалев, — и ты и Ваня, надеюсь, это знаете. Но даже и для меня ясно, что сердце у тебя того… или, вернее, не того…
Я не мог идти: подкашивались ноги. Не от усталости, пет, от чего-то более тревожного: в сердечных клапанах явно разладилось.
— Надо найти хороший, спокойный ночлег, — сказал Михалев. — Ты должен полежать, основательно отдохнуть.
Мы заехали к коменданту во дворец Павла I. Комендант сказал: «Ребята, треть домов в городе пустые. Выбирайте подходящие хоромы и ночуйте. Вот вам и все мое решение».
Серафим Петрович не спеша вел машину по ночным, пустынным улицам. Ну где тут можно «отдохнуть спокойно», когда в нескольких километрах от этих улиц идет жестокий бой? В райкоме с затемненными окнами? В типографии той газеты, в которой я когда-то работал? В нашей бывшей редакции, в тесных комнатках старого деревянного дома на главной улице? У кого-нибудь из знакомых?
Сворачивая в ту улицу, где была типография «Большевистской трибуны», мы при свете луны увидели вывеску: «Починка часов всех систем». Под вывеской — входная дверь, направо и налево от двери — две витринки, два окна, в которых старые будильники и старые ходики.
Дверь была не заперта, и мы вошли. Посветили фонариками. Полнейший разгром. Все, что еще как-то годилось, хозяева прихватили, видимо, с собой, эвакуируясь день-два назад, а остальное бросили. Горы хлама, в котором после отъезда хозяев кто-то еще и основательно порылся в надежде: а не осталось ли, мол, тут парочки золотых часов фирмы «Мозер» или «Павел Буре». Прилавок опрокинут, с мягких стульев содрана обивка, пружины поднялись вверх. Ящики, коробки с позеленевшими медными и стальными колесиками, ржавыми спиральками, пригоршнями изогнутых стрелок — часовых, минутных, секундных. Деревянные ломаные футляры от настенных часов, маятники — малые, средние, огромные. Гири, цепи, циферблаты. Банки с чем-то и банки ни с чем. Тряпки, веревки, палки, галоши, ботинки…
Если сдвинуть в сторону этот салат из принадлежностей мастерской часовщика, то откроется еще и старая, промятая тахта, с которой спороли плюш; драли его не целиком, а кусками, отчего тахта вся в лоскутьях. А за дощатой, оклеенной обоями перегородкой, где, видимо, было жилище этой семьи, оказалась и железная кровать — койка с пружинной сеткой.
Выяснив на всякий случай, есть ли у мастерской второй выход — он через кухню вел во двор, — мы залегли спать. Михалев и Еремин на тахте, а меня, как боль-лого, расположили за перегородкой на койке, постелив, конечно, все, что нашлось подходящего, на проволочную сетку.
Сегодня утром я уже мог бы и встать, ноги уже держали меня достаточно прочно. Но Михалев и Еремнп уговорили хотя бы с полдня поваляться. Накормили консервами «Бычки в томате» и сгущенным кофе, по обыкновению разведенным в холодной воде из-под крана, и отправились «на разведку»: «Пошукать, нет ли еще каких интересных частей в окрестностях Слуцка». А заодно и раздобыть ландышевых капель, которыми ограничиваются наши знания лекарств от болезнен сердца.
Перебрался в переднее помещение, где светлее. Затворил входную дверь на засов, чтобы не быть захваченным врасплох. Лег на кушетку. Лежу. Вокруг города бахает, трахает. Уже но то, что было полтора месяца назад: теперь я почти профессионально разбираюсь, где выстрелы наши, где чужие, где выстрелы, а где разрывы, из чего стреляют и чем. Над городом по большей части рвутся шрапнели — по живой, следовательно, силе. Идут через город, следовательно, наши войска. Осматриваюсь, с помощью оставшихся мелочей пытаюсь думать о той жизни, какой жили люди здесь, в этой мастерской, и там, за перегородкой, за которой я провел ночь. Они что-то накапливали, что-то тащили в дом — и вот всему конец. Здоровенный сундук — крышка поднята, внутри старые валенки, старые драные платья и пиджаки, возможно, что еще царских времен. Все такое пыльное, латаное, заношенное и изношенное. На стенах цветные картинки — вырезки из журналов от старой «Нивы» или «Пробуждения» — разные «дамские прелестные головки» — до «Прожектора» и «Огонька» — с фотографиями строек в лесах, плотни Волховстроя и Днепрогэса, комбайнов и физкультурников на Красной площади.
Протянув руку, подобрал с пола одну из растерзанных, затоптанных книжек. Страшный вид всегда имеют растоптанные книги, распластанные на полу, на земле, со следами грязных подошв на страницах. Это как с людьми, выхваченными несчастьем из привычного, из обычного. Так и с книгами, сброшенными с полок, на которых они годами стояли в полном порядке, красуясь нарядными корешками. Расправил измятые страницы, посмотрел на обложку. Учебник алгебры.
Листал страницы, вспоминал школу, вспоминал минувшее.
Вспомнились и не такие уж давние времена работы здесь, в Слуцке, в редакции районной газеты. Мое лежание на изодранной кушетке под серой грубошерстной шинелью напомнило об одной ночи, когда, выпустив очередной номер, мы с только что назначенным новым заместителем редактора Алексеем Брусничкиным остались ночевать в редакторском кабинете. Он лишь так назывался, этот чердак, кабинетом, а на самом деле и был чердаком с покатой на две стороны крышей — нечто вроде каземата. Легли — я на кушетке, подобной этой, только поцелее, Брусничкин — на столе; на кушетку ложиться он почему-то не захотел. Я подумал: клопов боится.
Ночью он вскочил со страшным криком, зажег свет и стал поспешно одеваться, в глазах его был страх.
Потом не без моей помощи он сообразил, что оснований для паники нет, напился воды из графина, но спать уже больше не мог.
Разговорились, и он рассказал мне о том, как в годы гражданской войны, будучи политруком в продотряде, превысил, по чьим-то представлениям, данную ему власть и был приговорен ревтрибуналом к расстрелу. Семь дней сидел он в подвале старой мельницы, ожидая, когда будет приведен в исполнение суровый приговор. Сотни крыс плясали по ночам на нем, завернувшемся с головой в солдатскую старую шинель. Визжали, пищали, царапали шинельное сукно.
Вот он и сейчас проснулся оттого, что ему показалось, будто по нему пробежала крыса; из-за боязни крыс он и не лег на кушетку, а взобрался на стол.
Его, как я мог догадаться, не расстреляли.
— Я написал прошение на имя Михаила Васильевича Фрунзе, — рассказывал Брусничкин повесть своей жизни. — Написал, а сам всю ночь жду расстрела. Ждал я этого и на вторую ночь. Двое полных суток не прилег на пол и не закрыл глаз. Все ходил и ходил, а крысы бегали за мной следом. И только на третьи сутки заснул, и тогда-то они на мне разгулялись. На исходе седьмых суток меня отвели к коменданту города Зенькова. Он сказал: «В качестве политбойца, товарищ Брусничкин, вы направляетесь в свою часть. Она сейчас находится на марше и называется уже Отдельным образцовым батальоном Харьковского военного округа. Торопитесь. Возможна встреча с махновцами. В пирамиде стоят винтовки, выберите себе, какая приглянется, и айда!» — «А патроны?» — спросил я. «Мало их у нас, дружище. Вот тебе одна пачка. Свои отдаю. Понял?» Комендант сообщил мне маршрут, и я догнал свою часть на привале. А через день, 1 мая 1921 года, под селом Озеры, уже участвовал в горячем бою с махновцами. Комиссара батальона ранило, и я вступил в пополнение его обязанностей. Спустя месяц с небольшим, когда Фрунзе руководил операциями по ликвидации банд Махно, рыскавших по селам Полтавской, Харьковской и нынешней Днепропетровской областей, мне посчастливилось встретиться с этим замечательным полководцем. Ожидая нападения махновцев на сахарный завод где-то в районе города Кобеляки, наш батальон приготовился к бою. И тут-то к нам прибыл Фрунзе. Осмотрев наши позиции, он попросил дать ему проводника до станции Перещепино, где стоял бронепоезд. Новый военком батальона, товарищ Рудинк, только что принявший от меня мои временные обязанности, сказал: «Вот политрук Брусничкин, он проводит вас, товарищ командующий». — «Брусничкин? — заинтересовался Михаил Васильевич. — Не тот ли обладатель редкостной фамилии, который приговаривался в Зенькове к расстрелу?» — «Так точно, он самый, товарищ Фрунзе!» — отрапортовал я, взяв руку к козырьку. Михаил Васильевич, улыбаясь, стал пересказывать прибывшим вместе с ним командирам содержание моего рапорта. «Человеку совершенно неправильно вынесли смертный приговор — за то, что он для Советской власти старался, а чудак этакий пишет: если, мол, вы посчитаете, что я виноват, то я с радостью встречу смерть». Все засмеялись. Смеялся и Фрунзе. Мне было неловко, я попытался объяснить свои слова: «Я написал, что с приговором-то не согласен, по если вы его найдете правильным, то…» — «С радостью умру? Опять вы свое! А чему радоваться, товарищ Брусничкин? Жизни надо радоваться, а не смерти. Ну, кончим об этом. Так дорогу на Перещепино знаете? Тогда поехали!» Все с трудом разместились в автомобиле, потому что немало места в нем занимал еще и станковый пулемет. Фрунзе хотел втиснуть меня четвертым на заднее сиденье, по я встал на подножку, держась за борт машины, и так мы двинулись. Ехали по песку, машина шла очень тяжело, медленно. «Не сбились ли с пути?» — спрашивал Фрунзе. Наконец поднялись на горку, с которой открылся вид на станцию. Но и мы стали кому-то видны. Загремели выстрелы, свистнули пули. Одна из них пробила покрышку переднего колеса. Машина рванулась. Я соскочил на землю, сорвал с плеча винтовку, стал стрелять на звук выстрелов. Над моей головой заработал пулемет. Как выяснилось потом, из него стрелял сам Фрунзе. Я был в этой схватке ранен, меня отвезли на бронепоезд, а бронепоезд доставил всех в Харьков. Прощаясь со мной, Михаил Васильевич вырвал из своей полевой книжки листок, на котором было написано: «Политрук т. Брусничкин достоин награды за мужество. Фрунзе». Эту бумажку, полученную от выдающегося нашего полководца, я как драгоценную реликвию хранил долгие годы…
Приговор, следовательно, был отменен, забыт, у бывшего политрука хранилась замечательная записка. Так бы и делу конец, жил бы Алексей Брусничкин, и если бы чего и боялся, то только крыс. Но подошел 1937 год, ежовцы принялись перетряхивать старые дела и папки (кстати говоря, папок Брусничкина они могли бы и по трясти: чистый душой коммунист, настоящий большевик, он во всех анкетах всегда писал про свое — «приговаривался к расстрелу». Иные чиновные умы из отделов кадров, глубокомысленно глядя то в анкету, то на него самого, вопрошали, случалось: «А приговор был приведен в исполнение?»). Заглянули ежовцы и в папку Брусничкина. С работы его уволили. Ни одна редакция в тот горячий год не желала принимать его под свою крышу. Он вспомнил было профессию молодости — пимокатное дело, валяние валенок. Отправился на фабрику одной артели под Ленинградом — не надо ли, мол, пимоката. «Что вы, товарищ Брусничкин! Вы же коммунист, сами должны понять, что с такой биографией мы вас взять не можем». Гримаса действительности: коммунист, сами должны понимать, сколь вы опасны для валенковаляльного производства.
И вот только совсем недавно сошло это анкетное наваждение с Алексея Брусничкина, веселого, жизнерадостного человека, уверенного в том, что перед партией честнее он, чем те, которые его от партии отстраняют, преданный партии до последнего вздоха, убежденный в том, что партия — это не кучка тех, кто творит беззакония, прикрываясь именем партии, а прежде всего он сем, Брусничкин, и миллионы других Брусничкиных.
Я много повидал настоящих людей на своем веку — и на заводе, где был рабочим, и в колхозах, совхозах, МТС, где работал агрономом, и в журналистике, в которую, правда, пришел недавно. Брусничкин был из таких, кто мужественно прошел гражданскую войну и нигде потом не согнулся в пути. Я попросил у него рекомендацию для вступления в партию. Но от каждого же хочется получить такое серьезное напутствие в дальнейшую жизнь.
Может быть, я задремал, вспоминая все это. Видимо, задремал. Потому что вздрогнул от шороха, как вздрагивают пробуждающиеся. За перегородкой кто-то ходил, шаркая ногами о половицы.
Что за черт, дверь же закрыта! Вытащил пистолет из кобуры, готов взвести курок.
Из-за перегородки высунулась голова старого человека: пучки седых волос над ушами и вокруг большой розовой лысины. Человек отшатнулся, увидев меня, но тотчас выпрямился, встал в дверном проеме перегородки.
— Здравствуйте, — сказал, добро и хитро щуря голубые выцветшие глаза.
— Здравствуйте, — ответил я, стараясь спрятать под боком пистолет. — Это как же вы сюда попали?
— А через черный ход, через черный. Со двора. Думал, нет никого. Я тут живу неподалечку. Ночью видел — приехали. Кто такие, думаю. Не хозяева ли вернулись. Утром слышу — тишина. Думал, уехали. Хозяев-то я хорошо знал… Часы мне сам мастер чинил. Хороший был мастер, отличный. Еще старорежимный. — Старик добро улыбнулся.
Оп все время улыбался, разглядывал мою гимнастерку, звезды на рукавах, посматривал на петлицы.
— А что это значков у вас никаких — ни кубиков, ни ромбиков? — спросил он с какой-то солнечной хитринкой.
— Не имею соответствующего звания.
— Ах, звания. Да, да, звания! — Он помолчал, пристально рассматривая и меня и помещение. — А вы здесь надолго обосновались? Или так, транзитом?
— Да уж как придется, — ответил я неопределенно.
— Понятно, понятно. А может, вам куда в другое местечко перебраться, понадежнее?
«Не за дезертира ли он меня принимает, — подумалось. — Вот было бы смешно, если бы еще и комендантский патруль привел сюда с собой. Бдительный старикашка». И чтобы не заварилась каша, сказал ему:
— Нет, отец, в более надежное место мне пока но надо. Сердце вот расшаталось. Отлежусь и уеду.
— Сердце? Да, да, сердце. У многих оно ныне в расстройство пришло.
Он мне явно не верил. Да и трудно было поверить: какого военного отпустили бы из части в город, в полуразрушенный дом — отлежаться, видите ли. Пришлось объяснить, кто я такой.
— Ну, тогда понятно! — Старик как-то странно воспринял это известие. Мне показалось, что он не только не обрадовался, но даже огорчился, что я не дезертир. «Хотел отличиться, поди», — подумалось. В последние годы немало появилось таких бдительных старичков, гонявшихся за славой доморощенных пинкертонов. За соседями подглядывали в коммунальных квартирах, в замочные скважины лезли, даже содержимое кастрюль исследовали на кухнях: дескать, по средствам ли живут соседи. Когда-нибудь, когда вскроют сейфы недавних ежовских времен да поднимут архивы, сколько обнаружится негодяев — добровольцев «разоблачения» — и стариков и не стариков. Эта мерзость осталась нам в наследство от гнилого российского общества. Мне попалась однажды на глаза книжечка П. П. Заварзина, в разное время побывавшего начальником Кишиневского, Донского, Варшавского и Московского охранных отделении и Одесского жандармского управления. Видимо, в эмиграции кормиться было нечем, вот бывший глава российских шпиков и накатал несколько книжонок — по том, как охранка боролась против революционного движения в России, и о том, как ставилась охрана царей и царских министров, и о том, как вербовались сексоты в охранку. Чего уж там — разболтался в дальнем далеке. Он сетовал в общем-то на низкий моральный уровень тех, кого вербовала охранка и кто шел туда с доносами добровольно. Чаще всего, утверждал Заварзин, это были люди, утомленные и разбитые жизнью, неудачники, изверившиеся в целесообразности социалистических или иных идейных стремлений. И даже он, сам шпик, предупреждал, что к сведениям, доставляемым такими типами, надо относиться особенно критически, так как чаще всего они голословны и даже вымышлены. Типы эти неискренни, все они до крайности корыстные, но ловкие и осведомленные; они требуют за собою постоянного наблюдения. Таких при розыскных учреждениях Российской империи состояло много сотен и тысяч. Среди них, по словам Заварзина, были врачи, инженеры, общественные деятели, литераторы, журналисты, студенты — как мужчины, так и женщины.
Мерзость кляузничества, доносительства хвостом тянулась за людьми из старого, дряхлого общества царской России; в дни ежовщины она стала еще и поощряться: «А ты разоблачил хотя бы одного врага?», расцветать пышным цветом.
Так кто же ты, папаша, с такой симпатичной розовой лысинкой?
— Что ж, — сказал он, присаживаясь на табурет, — очень приятно вот так близко познакомиться с новым поколением журналистов. Откровенно говоря, новых-то никого не знаю, ни журналистов, ни писателей. Старых знал, читал, любил. Куприна, Бунина, Потапенко… Амфитеатров гремел. Поэты… Журналисты — Дорошевич… Суворин пописывал остренько. Шульгин… Мы ведь с вами, молодой человек, люди разных миров, разных времен. Я одному царю служил. Вы другому служите… Да, да, не гневайтесь глазами. И вы царю служите, царю. И ничего удивительного в этом нет. Россия не может без монархии, без верховного вождя, без главы. Беда Николая Александровича Второго была в том, что уж очень ничтожен он оказался как личность. Хороший человек, добрый семьянин. А государством управлять не мог. С папаши пошло. С папаши упадок начался в семье Романовых. Ну, может быть, уже и с деда. Последним государственным человеком в их семейке был Николай Павлович Первый. Суров, солдафонист. Но крепок. А дальше — увы!.. Папаша-то Николая Александровича — Александр-то Третий, — он смолоду мещанский образ жизни принял. В Гатчине жил, этакую обывательскую квартирку — самые мещанские комнатки — выкроил из роскошного Павловского дворца. Сам дрова рубил. Щук бил на озере острогой. Дерево ветром свалит, бывало, в парке, он со своими детишками подхватит пилу, топоры в руки да и разделывает ствол на дрова. Может, бывали в Гатчине, видели там в его кабинете чучело такое огромное стояло — царь во весь свой натуральный рост, с трубой через плечо. И что забавно: оркестр устроить устроил, в котором он дудел в эту трубу, а слушателей у оркестра не было. Запрутся и дудят сами для себя. Замкнутый был человек, нелюдимый. Слова но умел людям сказать. Был раз выпуск — первый при его царствовании — окончивших Николаевскую академию генерального штаба. Стал обходить по фронту всех шестьдесят офицеров и каждого только одно и спрашивал, еле рот раскрывая: когда тот поступил в академию? И в голову ему не приходило, что все они в один год и в один день в нее поступили. Это точные сведения. Это Владимир Александрович Сухомлинов рассказывал, бывший военный министр. А уж он-то в самых высших сферах вращался.
Было интересно слушать старика, я кивал, поддакивая, переспрашивал — был отличным слушателем. А рассказчики таких любят.
— Ну и Николай Александрович всю эту обывательщину унаследовал от папаши. Ничтожный был человек. Почему вокруг него одни проходимцы к концу царствования собрались, через которых он и погиб в конце концов? Да потому, что не под стать ему были люди, большие мыслью и личностью. Терялся он среди них. А раз так, то не любил их, удалял от себя, от государственных дел. А шушеру, всяких Хвостовых, Штюрмеров, Протопоповых, даже вот Вырубову с Гришкой Распутиным, — таких осыпал милостями. Они мразь, низость, ими как хочешь помыкай — все стерпят. Среди них и он орел. А пришел час, герой-то в полном одиночестве остался. Куда и подевалась эта шушера.
Он помолчал, сбился, видимо, с мысли.
— Так я к чему? — вспомнил. — К тому, что России рано без царя. Нужен ей царь. Взяло власть в руки Временное правительство. Демократия, мол! А чем кончилось? Александр Федорович чаи распивал с Николаем да с Александрой в Царском Селе, в Зимнем поселился, в постели бывшей старой императрицы спал, в диктатора превратился: вот-вот, ждали, коронуется. Не он, так кто другой. Корнилов, к примеру, Лавр Георгиевич. К царю у них дело шло, к царю. А я и не осуждаю. Без монархии России не жить. Не доросла до свободы мысли. Не Франция. Вы уж мне не доказывайте.
— А я ничего и не доказываю. Вы такую чушь несете, что на это даже возражать нельзя. Вы же сами понимаете, что говорите чушь. Верно? Но уж такой у вас приемчик полемический. Я понимаю.
Он уставился в заваленный хламом пол, жевал губами в раздумье. Что видел этот человек внутренним взором и кто он такой?
— Видите ли, я служил царю, да. Я был царским чиновником, — заговорил он снова. — Многие мои сослуживцы сбежали после переворота, то есть после революции, как вы говорите. Кто сразу же двинул в Финляндию или, напротив, на дальний юг — в Киев, Одессу, Ростов, Крым. Кто несколько позже — в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом годах. Я нет, я честно служил Советской власти, до самой пенсии. Ни в саботаже, ни в чем другом против властей не участвовал. Мой брат родной, тот был офицером, тот с головой ушел в белое движение. Где он, и слыхом не слышу до сих пор. А тогда… Кстати, он был в одной из подпольных офицерских организаций в Петрограде, где-то у них имелись конспиративные квартиры… — Старик спохватился: — Я ведь это вам знаете, почему рассказываю? Да по двум причинам. Во-первых, потому что вы хитрый: умеете хорошо слушать. Такому хитрецу что хочешь и чего не хочешь расскажешь. Но не это главное. Главное, что вы журналист, вам, может быть, пригодится кое-что из того мира, который для вас земля неизвестная, терра инкогнита. Это во-вторых. А в-третьих: придут вот сюда завтра немцы — и не только с вами, а уж и ни с кем из таких коммунистов я не встречусь больше. Все, что знаю, что видел, пропадом пропадет.
— Послушайте, неужели вы хотите остаться у немцев?! — Я почти закричал от удивления. — Где бы мы ни были с моим другом, с кем бы ни встретились в полосе боев — всюду люди бегут от немца. Фашизм — это же…
— Не объясняйте мне, что такое фашизм. Я прекрасно и сам знаю. Но я служил одному царю, служил второму (вашему). Пусть будет и третий, чужой. Лишь бы на старости лет не покидать родное гнездо. Куда мне идти и зачем? Я тут живу полвека. Сначала, до революции, это была моя дача. А после революции — дом. Род-пой, обжитой дом, в котором и умру, надеюсь. В этом-то немцы, даже и фашисты, мне помешать не смогут.
Да, он был из другого, очень другого мира. То, что мы делали двадцать четыре долгих года, все, что было для меня, для нас кровным, родным, он изо дня в день рассматривал со стороны. Он не мешал, пет, но и не помогал. Для него все это не свое.
— Вы, наверно, бог знает что думаете сейчас обо мне, — сказал он, как-то ощутив направление моих мыслей. — Напрасно. Я же вам сказал: никогда не бежал от Советской власти, по мешал ей, сотрудничал с нею.
— А почему не бежали?
— А потому, что ни царская власть, ни Временное правительство мне не нравились. Царь вел Россию к гибели, это видело все передовое российское общество. Обыватель, ничтожный человечишка во главе государства — это страшно. И Керенский вел нас в яму. Тоже ничтожная, опереточная личность. «Я, я, я!..» А «я» — это последняя буква в алфавите. То, что стал делать товарищ Ленин, мне было интересно. Мы здорово поцапались из-за Ленина с моим братом. Брат был офицер-боевик, из савинковцев. Не монархист, нет. Из эсеров, говорю. Он, кстати, множество людей переправил за границу, в том числе, знаете, баронессу Врангель, мамашу «черного барона». Видел я эту даму у брата на загородной конспиративной квартире перед вывозом в Финляндию. Ее сынок командовал тогда белыми войсками в Крыму, а она, оказывается, служила совслужащей в Аничковом дворце, где был в ту пору так называемый Музей города. Зарплату, паек от Советской власти получала. Марией Дмитриевной, не соврать бы, ее звали. Ну, конечно, я ее видел уже не той гранд-дамой, какой была она когда-то. Этакая стала тетка в веревочных туфлях и в заштопанном салопчике. Ну, бог с ней. Так с братом с моим мы крепко поцапались. Дескать, легко большевики головы людям рубят. А я ему о другом. О том, что большущую ответственность они на себя приняли. Без уничтожения противников им но обойтись. Представь себе, говорю ему, если бы после Февраля да после Октября вновь бы царская власть сумела захватить Россию в свои руки, представь, сколько голов было бы срублено, дабы привести народ к умиротворению. В десятки, в сотни раз больше. Такая стихиища раскачалась — успокой ее, возьми в руки. Ну он, понятно, свое. Я свое. Мне интересно было, что получится. Страшно, но привлекательно. Вот и не бежал от Советской власти, служил ей честно. А теперь… Теперь я старый. Служба моя никому не нужна.
Рядом трахнуло с невероятным треском. Пылью затянуло халупу, в которой мы находились.
Старик сказал:
— Вы правы: не просто это — встретиться с фашистами. Но что поделаешь! Стар я бегать. Да и убежишь ли от них? На всякий случай достал из тайника… — Он вытащил из кармана брюк старый наган. — С революции храню. В случае чего пущу себе пулю в лоб. У меня будущего нет — терять нечего. Хотя жить хочется: любопытствующий я человек.
— Слушайте, — сказал я, тревожась за этого старого чудака, — давайте мы вас отвезем в Ленинград, где-нибудь там устроим. Даже и не в фашистские времена старые русские эмигранты хлебали горя по заграницам, а теперь-то…
— Нет, нет, — сказал он, — нет. Не могу оставить свое пепелище. Жена здесь похоронена, дочь. Нет. Не сердитесь. Желаю вам поправиться. С сердцем шутить нельзя.
Он ушел через кухню. Мне было и жаль его, и было еще другое какое-то чувство. Он не был таким первым для меня собеседником в моей жизни. Лет двенадцать назад, когда я работал на заводе, у нас на стапелях подсобным рабочим крутился бывший полковник бывшей царской армии. Он «перековывался» в труде. Он нес на Советскую власть такое, что рабочие его несколько раз крепко колачивали. Он сколько-то лет отсидел в лагере, и поэтому главные его рассказы были о той, лагерной жизни. Получалось у него так, будто бы сидели там люди исключительно благородные, вроде него, и все до одного зазря. Какой же он сам был благородный, мы узнали в тот день, когда при выходе с завода его изловили с краденым слесарным инструментом под спецовкой.
Словом, расстроил меня остаток прошлого. Наши что-то не едут, хотя уже и день к концу. Оставил записку, встал и пошел в райком к Данилину, рассказал ему о разговоре со стариком, о том, что тот решил остаться у немцев.
— Знаешь, — ответил Данилин, — полгорода у них останутся. А что делать?
В самом деле: а какой выход? Тысячи, многие тысячи, миллионы уходят перед наступающим врагом. По разве могут уйти все бесчисленные миллионы?
Во дворе райкома жгли бумаги, черные хлопья летели через сады. Данилин сказал:
— По Ленинграду уже бьют из орудий. Четвертого числа дали несколько выстрелов по заводу «Большевик». По осколкам установлено, что из «Берты» в двести сорок миллиметров. Где-то в районе Тосно стоит.
Четвертого? Значит, позавчера, когда мы только что выехали из Ленинграда. Из района Тосно? Значит, немец обтек Слуцк и Федоровку, не пошел путями Юденича — прокрался к дороге Ленинград — Москва из района Чудова и Любани. Вот как ему пришлось петлять, встретив стойкое сопротивление под Лугой.
— Точно, точно, — подтвердил Данилин, — Немцы ужо несколько дней как в Красном Бору. От Любани зашли. Заняли, подлецы, отличную позицию на высотах перед Колпином. Рвутся к Ижорскому заводу. Бон идут жуткие. Рабочие отряды там отпор дают.
Тем временем, прочитав мою записку, к райкому подъехали Михалев и Еремин.
— Что же ты удрал? А мы тебе ландышевых капель раздобыли. Чертовски трудно было. В медсанбатах только смеялись: вам, может быть, еще и валерьяночки?
Мы вновь отправились в район боев. Нам снова хотелось в полк к Ермакову. Но переправу и на этот раз бомбили. Оставив машину в кустах, мы пошли канавой в обход деревни, дымно горящей у переправы.
Вдруг слышим истошнейший крик:
— Снайпер, огонь!
Что такое? Мы остановились. Из кустов впереди нас, из этой же самой канавы, навстречу нам поднялся красноармеец с винтовкой СВ, на которой была установлена труба с оптическим прицелом.
— Назад! — закричал он. — Стрелять буду.
— А что случилось? — спросили мы. — Почему такая острая необходимость палить прицельным огнем по корреспондентам «Ленинградской правды»?
Получилась заминка. Из-за спины красноармейца из-под кустов вылез капитан, лицо у которого было чрезвычайно озабоченное.
— Ложитесь немедленно! — крикнул он. — Демаскируете КП. Немедленно!
Мы присели, вроде собрались плясать гопака, и так, на полусогнутых, пошли туда, в эти таинственные кусточки, к снайперу и его капитану.
Устремив через бровку в сторону горящей деревни и переправы свои бинокли, в канаве лежали подполковник и майор. Рядом с ними расположились два связиста с телефонными аппаратами и катушками.
Подполковник и майор взглянули на нас до крайности свирепо.
— Какие вам корреспонденции! — сказал нервно майор. — Вот-вот немцы в атаку пойдут.
Выяснилось, что это штаб, все командование стрелкового полка, номер которого нам назвать отказались. Лишь пятнадцать минут назад они перебрались в канаву из той пылающей деревни, где их разбомбили, а по дороге сюда еще и поливали из пулеметов с воздуха. Они еще не отошли от пережитых волнений. Главное же их волнение вызывалось тем, что этот штаб утерял связь с батальонами. Ни командир полка — подполковник, ни начальник штаба — майор не ведали, где сейчас их войска. Они были растерянны до неприличия.
С месяц назад в деревне Яблоницы мы видели, что такое красноармейская масса, оставшаяся без командиров. Это было ужасно. Но вот командование полка, оставшееся без красноармейской массы, — это не менее, а, пожалуй, еще ужасней. Полк — это все вместе, это единый, крепкий, способный на осмысленные, объединенные действия организм — бойцы и командиры. По отдельности и те и другие — ничто. Россыпь.
Было не очень приятно наблюдать со стороны за перепуганными, растерявшимися военными. Они и их поведение были так не похожи на все, что довелось нам увидеть за время пребывания на фронте. Стало тоскливо и хмуро на сердце.
Мы тоже принялись смотреть, правда, невооруженным глазом, туда, вперед. И в этот трагический момент снова капитан, оставшийся на нашем фланге, заорал: «Снайпер, огонь!» Он кричал так в основном с той целью, чтобы напустить на кого-то страху и в то же время подбодрить себя, а совсем не для того, чтобы красноармеец с оптикой тотчас принялся всаживать пули в первого появившегося на меридиане канавы.
На этот раз было отчего всполошиться. По открытому полю скакал на белом коне ослепительный всадник. Тощий, долговязый, как некий рыцарь из Ламанча. В зеленом «английском» обмундировании, в каске — на коне в каске! На тощей его фигуре болтались, подлетая с ходом коня, карабин, пистолет, бинокль в футляре, полевая сумка.
Странно, но мы узнали всадника. Это был Изя Анцелович, горбоносый, со взглядом беркута, неутомимый и беспокойный Изя.
Мы попросили капитана отменить приказ. Но надо снайперским огнем уничтожать бесстрашного и воинственного главу Ленинградского ТАСС, он сам сейчас придет сюда.
— Будьте вы все неладны! — сказал несколько иными, менее деликатными словами майор — начальник штаба. — Нас всех тут разорвут бомбами из-за вашего шатания по полю боя.
Анцелович спешился, привязал копя к первой попавшейся ему на глаза полевой осенней травнике и на длинных, тощих ногах зашагал к нашей канаве. Он был бодр, деятелен. Перед его напором сдались и перепуганные вожаки Н-ского стрелкового полка.
Глава ТАСС объезжал и инструктировал своих сотрудников: как-де несут службу, все ли видят, все ли замечают и так ли об этом пишут, сообщают читателям. Это не наш редактор, у которого боевой маршрут один: дом — редакция — столовая Смольного — редакция — дом. Анцелович — настоящий журналист, это пишущий человек, а не редакционный чиновник. Он был моряком, поплавал на торговых судах по белу свету, многое повидал, много где поработал. Он типичный представитель кипучего поколения, которое с малых лет строит и преобразует, и, как у каждого из этого поколения, убеждения его определенны и прочны. Я отлично понимаю, зачем он притащился на этом нелепом белом коне сюда, на передовую. Конечно же, не тассовцев инструктировать. Что их инструктировать? Это достаточно отважные ленинградские журналисты, составь из них роту — они без страха пойдут в бой. Нет, начальник ЛенТАСС тоже хочет иметь моральное право визировать для рассылки в газеты сообщения, корреспонденции, очерки о боевых делах ленинградцев, о храбрецах, патриотах, героях.
Анцелович подтвердил нам, что да, немцы обстреливают Ленинград из дальнобойных, что, заняв на днях Мгу, они рвутся к Неве, хотят, видимо, переправиться через нее, обойти Ленинград с востока и где-то на севере, может быть, в районе Белоострова, соединиться с финнами. Тогда мы будем в полном кольце окружения.
— А кто до этого допустит? — злобно сказал подполковник. — Вы думаете, что говорите, или не думаете?
Мы все переглянулись. Не ему бы об этом говорить! Тонкая штука — иметь право изрекать что-либо в подобных ситуациях. Если бы это сказал полковник Ермаков, было бы естественно, правильно, бесспорно. А этот…
Мы покинули негостеприимную канаву. Мы знали, что ничего об этих командирах, обосновавшихся в ракитнике, не напишем. Сказать о них доброе — душа но позволит. Сказать правду — редактор отправит в корзину, да еще и примется утверждать, что мы черним нашу героическую Красную Армию, а следовательно, и подрываем ее боевую мощь, и если рассуждать объективно, то по меньшей мере являемся чем-то вроде агентов Антанты.
На дороге расстались с Анцеловичем. Конь терпеливо ждал начальника ЛенТАСС. Это был отважный конь, никакого внимания не обращал он на близкие выстрелы и взрывы.
Анцелович ускакал к Федоровке. Нас ждала машина. По только мы выехали из кустов на открытую дорогу, как на бреющем полете в воздухе появился «мессершмитт». Он дал по машине очередь, она ему показалась, видимо, неудачной, и «мессер» стал делать круг, чтобы на этот раз приладиться поточнее.
Прямо через луговину Бойко ринулся к зарослям ракиты. В зарослях оказалась огромная, скрытая ими старая воронка. Машина прямо носом сползла в нее, сверху над нашей крышей сомкнулись ветви, на которых листья хоть и начали желтеть, но еще держались. «Мессершмитт» нас утерял. Он стрелял, по не точно, а приблизительно. Мы отошли от машины шагов на пятьдесят, залегли. «Мессер» проносился над нашими головами, буквально метрах в двадцати-пятнадцати, он почти ползал на брюхе по кустам. Брюхо у него было желтое, как у гада, скользкое, лоснящееся. Угловатый весь, не то что наши И-16 — «ишачки» или новые «миги». Страшные кресты на плоскостях. От них несло средневековьем, псами-рыцарями, пожарами в древнем Пскове, виселицами и плахами. Мы видели и негодяйскую морду в рамке кожаного шлема, видели глаза немца, рыскающие по земле. До чего ж ему хочется поотправлять нас всех на тот свет!
Покрутился, пострелял — ушел.
В сумерках мы возвращались в Слуцк через Войскорово. Возле деревни располагался в блиндажах штаб 1-й роты 266-го отдельного артпульбата. Решили сходить в парочку дзотов оборонительной линии, которая создана на здешних рубежах. Добрались в потемках, пока луна не вышла, до Ижоры. На самом берегу реки, среди старых лип, прочно врыта в землю огневая точка с пушкой и двумя пулеметами. Подошли к ней по узкому и глубокому ходу сообщения. Если бы дело было днем, из амбразуры дзота хорошо бы просматривалась равнина, вплоть до Колпино, до Ижорского завода и даже до того Красного Бора, который на днях заняли немцы, перехватив и в этом месте шоссе Ленинград — Москва.
Командир артиллерийского взвода — молоденький (лет двадцати) лейтенант Вульф Евсеевич Лайхтман — показывает нам свои позиции.
— У нашего взвода, — говорит он, — два дзота, в каждом пушка. Вот в этом — сорокапятимиллиметровка, снятая с миноносца, а во втором, вон там, левее, — противотанковая, на жестком лафете. Сюда эти орудия привезли рабочие Ижорского завода и моряки с кораблей, поднявшихся по Неве до села Рыбацкое. Мы вместе их и устанавливали в дзотах за день, за два до подхода немцев.
Народ у Лайхтмана такой, что каждый возрастом превосходит своего командира не менее чем раза в два. Бойцы окликают его: «Сынок», и он нисколько не обижается.
Дзоты — только часть линии, подготовленной тут заранее. В глубине ее стоят пушки и покрупнее калибром. Долговременные огневые точки тесно взаимодействуют с ними.
Мы застали в дзоте старшего лейтенанта Горбунова, тяжелые орудия которого расположены далеко за передней линией. Вблизи от дзота — его наблюдательный пункт. Веселый человек этот даже чай ходит пить на КП здешней артпульроты: бойцы взвода отыскали в развалинах одного из домов большой самовар, чему Горбунов очень обрадовался.
— Вчера была изрядная баталия, — говорит он нам с неизменной для него радостной улыбкой. — Луна выйдет — покажу результаты. А сейчас поверьте на слово. Я не охотник и не рыболов, врать не буду. Да и ребята из роты не позволят. Вместе работали. Вон там есть лесок. На опушке стоит сарай, точнее стоял. Мы за ним вели наблюдение. То пешие к нему идут, то мотоциклисты подкатят, даже и броневички. Что-то вроде штаба. Из дивизиона нам подтвердили: да, говорят, есть такие данные, будто бы должен в этом квадрате быть штаб гитлеровской части, раз сама часть в нем обнаружена, в этом квадрате. Подготовили батарею к бою — у меня провод отсюда на огневые. Я — у стереотрубы, командую, корректирую. Дали огня. Слышу, мои снаряды у меня над головой — приятно так — дерут воздух. Один из них угодил в самую крышу — сарай в щепки. Другие — но мотоциклистам, броневикам, живой силе. Ни сарая, ни штаба, ни вообще шевеления сегодня уже в том месте нет. А до этого случая, дня два назад, мы своим огнем встретили наступающую у Красного Бора немецкую мотопехоту. Большая колонна шла на грузовиках. Получаем приказ сверху: остановить, рассеять. Причем немцев скрывал лесок, а корректировщика у нас там не было — пользуйся чужими данными. Пришлось бить по карте. Ударили фугасными. Как сообщили нам из штаба, одну машину разнесло прямым попаданием. С десяток их раскидало, покалечило разрывами. Остальные повернули обратно. — Пока мы слушали старшего лейтенанта Горбунова, вышла луна, и на окрестных равнинах стало светло, как может быть светло при лупе — загадочно, обманчиво, страшновато.
Мы смотрели сквозь рожки стереотрубы из амбразуры дзота туда, где враг, где немец. Сквозь эти увеличивающие стекла, вращай только справа налево и слева направо, виден весь сектор обстрела дзотовой пушки. Слева одна деревня, прямо, километрах в четырех, опушка леса, застроенная легкими дачными домиками, справа другая деревня. А перед самым дзотом, в каких-нибудь пятистах метрах от его амбразуры, словно островок, маленькая фабричонка, полускрытая деревьями. Это бывшая бумажная фабрика, до революции принадлежавшая какому-то немцу.
Люди, которые вот уже несколько дней живут в этом дзоте, пристально изучают всю панораму перед собой. Им уже известны каждый кустик, каждая ложбинка, каждый сарай. Па ту сторону реки постоянно — и днем и ночью — направлены бинокли и стереотрубы, и ни одно движение немцев не остается незамеченным.
Даже простым глазом мы видим на опушке леса, в стороне от дачных домиков, результат вчерашней работы пушек старшего лейтенанта Горбунова — груда обломков на месте штабного сарая.
А нот и работа артиллеристов нашего дзота: разбитая крыша цеха лежащей перед нами фабрички, раскиданный снарядами забор. Что тут произошло?
Артиллерия немцев, как только они здесь появились, повела непрерывный огонь по линии наших укреплений. Снаряды очень точно падали возле огневых точек. Было ясно, что где-то сидит корректировщик.
Командир взвода Лайхтман и командир орудия, возле которого мы находимся, Куракин несколько часов не отрывали глаз от биноклей, пядь за пядью прощупывая нею равнину. И вот ничтожные движения выдали врага. Наблюдательный пункт немцы устроили, оказывается, на фабрике, под гонтовой крышей ее цеха. К этому времени оттуда, но правее, начал постреливать пулемет.
Куракин приготовил орудие. Один за другим ударили четыре выстрела. Пулемет умолк, наблюдательный пункт взлетел на воздух, и сразу же стрельба немецкой артиллерии стала неточной: снаряды падают теперь куда попало.
Немцы приумолкли перед линией наших дзотов, не лезут на нее, стараются обойти стороной. Ленинградцы стойко держатся на этом близком к Ленинграду рубеже. Может быть, это и есть тот рубеж, дальше которого мы отступать не будем, о чем с такой убежденностью говорил нам бригадный комиссар Мельников?