Тебе будет не до женщин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После завтрака, когда страсти поутихли, дискуссия стала гораздо более спокойной. Нас вывели на прогулку. Выводивший нас надзиратель ушел, закрыв дворик, и мы могли либо гулять, либо сидеть на стоявшей сбоку скамейке. Никто нам не указывал, как следует держать голову и куда нужно смотреть. Часовой на вышке молча наблюдал за нами. Через час мы вернулись в камеру. Мы остались довольны прогулкой – до сих пор еще ни разу нам не приходилось так долго и спокойно гулять.

Обед ждали в напряжении. Завыла сирена. Мы предположили, что уже двенадцать часов. Вскоре принесли обед: поллитра картофельного супа и сто граммов просяной каши. Никто не наелся. Это дало новую пищу для послеобеденного разговора. Жертвой опять стал Харченко.

– Ну, Харченко, как тебе нравится обед? – спросил Бабич.

– Очень хороший, – ответил Харченко. – А ты что, ждал запеченного цыпленка?

– Очень хороший? Посмотрим, на сколько тебя хватит, – огрызнулся Бабич.

И тут кто-то спросил:

– Харченко, сколько таких порций ты мог бы съесть?

Харченко молчал. Вместо него ответил Бабич:

– Пять. И, кроме того, еще пятьсот граммов хлеба.

Харченко вспыхнул.

– Обо мне не беспокойтесь! Смотрите, чтобы вам хватило. Я переживу.

– Переживешь, но тебе будет не до женщин, – резюмировал Бабич.

Мы разгуливали по камере и разговаривали весь остаток дня. За ужином нас ждало еще большее разочарование: один лишь картофельный суп. Мы напрасно ждали еще чего-то.

Кто-то заметил, что нам забыли еще кое-что принести. Когда надзиратель собирал пустые миски, кто-то его спросил:

– Дадут ли нам еще чего-нибудь поесть?

– Это все! – коротко ответил надзиратель.

Вечером, постепенно забывая о еде, люди стали более разговорчивы. В десять часов надзиратель трижды гасил и снова включал свет. Это было сигналом к отбою.

Первые дни пребывания в Александровском централе прошли быстро. По утрам мы завтракали, затем с большой радостью ходили на прогулку, а в промежутках между приемом пищи люди говорили в основном о прошедших военных годах и ближе знакомились друг с другом.

Большинство во время войны находилось в Норильске. Но были и такие, которые воевали или жили за границей. Одним из самых интересных обитателей камеры был д-р Франц Бройер, немецкий дипломат.

Д-р Бройер до самого начала войны работал секретарем германского посольства в Москве. Когда началась война между Германией и СССР, его вместе с остальным персоналом германского посольства отправили на персидскую границу, откуда они и продолжили свой путь до Германии. Бройер, как можно было заключить по его произношению, был родом из Гамбурга. Я подружился с ним. Он сообщил мне, что был членом нацистской партии, но тут же добавил, что был нацистом разумом, а не сердцем. Иными словами, чтобы остаться на дипломатической службе, он обязан был быть нацистом. Сама личность Бройера давала остальным обитателям камеры много пищи для разговоров, ибо одним своим появлением он уже вызывал интерес. Мы уже привыкли к тому, что все заключенные похожи один на другого. Та же одежда, тот же образ жизни создают нечто, что всех объединяет. Но вдруг появляется заключенный, чье поведение резко отличается от других.

Доктор Бройер был ширококостным, высокого роста мужчиной. Носил военные сапоги. Мундир немецкого офицера не согласовался с длинной каштановой бородой и черными очками. В тюрьме он вел себя иначе, чем другие. На завтрак мы получали сорок граммов селедки, и этот кусочек рыбы заключенные проглатывали мгновенно. Когда уже остальные, можно сказать, забывали, что на завтрак была рыба, Бройер садился за стол для того, чтобы, как он любил говорить, беспрепятственно и спокойно поесть. Он всегда садился на одно и то же место, расстилал полотенце, заменявшее ему скатерть, затем раскладывал на нем хлеб, рыбу, кружку чаю, вокруг шеи, вместо салфетки, повязывал платочек. Рукоять ложки заменяла ему нож, в левую руку, вместо вилки, он брал палочку. И после этого начинал завтракать: резал «ножом» рыбу на мелкие кусочки, накалывал их на палочку и ел, запивая все это чаем и вытираясь салфеткой. Мы все сидели по углам и наблюдали за этой игрой. А поскольку в камере заняться было нечем, мы много времени уделяли личности Бройера и его повадкам во время еды. Многие над ним насмехались, но он делал вид, будто этого не замечает.

Я часто гулял и разговаривал с Бройером, считавшим меня своим соотечественником. А на меня давили со всех сторон, чтобы я повлиял на него и уговорил его вести себя «нормально». С большим трудом я успокаивал своих товарищей, доказывая, что это его личное дело, каким образом поедать свой скудный паек. Кроме того, Бройер перед сном аккуратно складывал свои брюки и укладывал их для глажки под матрас. Одни считали, что Бройеру надоест все двадцать пять лет, которые он получил за шпионаж, гладить брюки; другие думали, что немецкого педантизма ему хватит и на более долгий срок. Через несколько недель произошла перетасовка заключенных и доктора увели в другую камеру. Я о нем больше никогда и ничего не слышал[19].

Вместо д-ра Бройера к нам попал австриец Эди Шрайдель, который во всем отличался от Бройера. Это был настоящий крестьянин из Нижней Австрии – коренастый, черноволосый, круглолицый. С Эди я находился в одной камере десять месяцев, мы стали друзьями. Мы часами говорили об Австрии и гитлеризме. Эди проклинал 1938 год, когда нацисты заняли Австрию. Он называл его «годом несчастья». Эди был и моим соседом по койке. После подъема и перед отбоем мы всегда желали друг другу «доброго утра» или «спокойной ночи». Наша дружба нравилась нашим соседям, особенно доктору Залкину.

Врач Залкин, работавший в Норильске начальником санинспекции и продуктового склада, выделялся предупредительностью и готовностью помочь. Его приговорили к пятнадцати годам за «вредительство». Он был маленького роста, и к тому же ему было трудно ходить из-за одной усохшей ноги. Он постоянно участвовал в наших разговорах и очень жалел, что не знает немецкого языка. Вся семья Залкина, кроме одной сестры, погибла в нацистских газовых камерах, но, несмотря на это, у Залкина никогда не было ненависти к немцам. Более того, он был одним из тех, кто защищал Бройера от нападок других.

От Залкина я узнал о судьбе одной знакомой в бытность моей работы на кухне II лаготделения – Таисьи Григорьевны Ягоды. Залкин познакомился с Таисьей, когда та работала на складе сортировщицей картофеля. Эта бедная женщина искала и нашла защиту у Залкина. Их дружба продолжалась вплоть до освобождения Таисьи в 1947 году, когда закончился ее срок. Таисью насильно заставили поселиться в маленьком городишке возле Красноярска, где она и жила в большой нужде. Залкин попросил свою сестру помочь ей, и та ежемесячно посылала Таисье сто рублей.

Залкин с интересом слушал рассказы Эди о пребывании в лагере для военнопленных в США. Его очень удивляло то, что там в лагерном ларьке можно было купить все, что угодно, – от пива, масла и до золотых колец. Однажды Залкин спросил у меня, как я думаю, можно ли верить рассказам Эди об американском лагере для военнопленных. Услышав мой ответ, что в Америке все возможно, он недоверчиво посмотрел на меня.

Из других обитателей камеры запомнил я и Виктора Штрекера, поволжского немца, не знавшего по-немецки ни единого слова. Мы с Эди пытались научить его говорить по-немецки, но все было напрасно. После трех недель обучения Штрекер мог произнести лишь одну-единственную фразу: «У меня сильный голодать».

Штрекер был известен в Норильске как превосходный горный инженер. Шахта II-Б, главным инженером которой был Виктор, считалась лучшей в Норильске. С двадцатилетнего срока, полученного Виктором «за вредительство», ему списали четыре года, что было редчайшим явлением. Но, несмотря на это, его считали «опасным элементом». С шахты, где он так успешно работал, его вместе с нами отправили в тюрьму.

Виктор был маленького роста, поэтому широкие плечи и толстый живот делали его похожим на колобка с беспокойными, проницающими глазами. Он остро реагировал на каждое не понравившееся ему замечание. Лишь с несколькими людьми он жил мирно, а со мной и с Эди очень дружил.

Его главным врагом в камере был Бабич, работавший когда-то в портовом управлении Дудинки техником или, как он сам говорил, инженером. Бабич хорошо ладил только со своим единственным другом Шустерманом. И то только потому, что полуграмотный Шустерман без возражений принимал все, что Бабич говорил. Оба получили по пятнадцать лет за терроризм, хотя ни Бабич, ни Шустерман никого не терроризировали. Говорили, будто Шустерман сказал, что, пока живет Сталин, в России лучше не станет; а Бабич после убийства Кирова якобы сожалел о том, что не убили Сталина. Во время ареста Шустерману не исполнилось еще и девятнадцати лет.

Ссоры Штрекера и Бабича сначала происходили, так сказать, на техническом уровне. Инженер Штрекер не одобрял того, что утверждал тоже инженер Бабич. При этом ссоры часто переходили к личностным оскорблениям. Виктор часто уступал Бабичу, если чувствовал, что так будет лучше. Если же Бабичу в ссоре перепадало больше, то он срывал всю свою злость на Харченко. Достаточно было последнему сказать что-нибудь, как Бабич тут же на него набрасывался. Харченко был очень высоким, и Бабич говорил: «Насколько длинен, настолько и глуп». Харченко возглавлял городское строительство во время возведения в Норильске лагерных бараков. Этот факт любил использовать Бабич, повторяя при каждом удобном случае:

– Ты рожден строить лагеря. Это полностью отвечает твоему характеру.

В этом Бабич, возможно, был и прав, ибо такая покорность встречалась редко. Все, что определили НКВД или лагерное начальство, было для Харченко законом, нарушать который нельзя. В камере он боялся, чтобы кто-нибудь не нарушил тюремный режим. Он был готов от всего отречься, лишь бы не гневить тюремную администрацию.

В камере основали «комбед». Как и повсюду в тюрьмах, в задачу этого комитета входило установить для каждого, имеющего деньги, проценты от купленных продуктов в пользу тех, у кого денег не было. В нашей камере из тридцати двух человек денег не было у шестерых (это были иностранцы), а у двух-трех человек их было очень мало. Решили, что те, у кого есть деньги, будут вносить по десять процентов. Против комбеда выступали лишь три человека. Разумеется, именно те, у кого денег было больше всего. Первым запротестовал Харченко, потом еще один. Третьим был Штрекер. Меня не удивляло сопротивление первых двух. Но мне было неприятно, что против комбеда выступил и Штрекер. Он скупым не был, наоборот, он внес больше десяти процентов. Когда же я его спросил, почему он против комбеда, он объяснил мне, что против всякого рода комитетов, и считает, что каждый, у кого есть деньги, должен кому-нибудь индивидуально помогать. Чтобы доказать серьезность своих рассуждений, он выказал желание помогать двоим. И действительно, Штрекер постоянно подкармливал этих двоих.

Первые месяцы мы могли покупать только махорку, иногда селедку и мыло. Позже еще и картошку, которую в тюремной кухне варили в «мундире». Килограмм картошки стоил один рубль. Поэтому первые недели мы не голодали, так как у большинства были деньги и все хорошо себя подкармливали. Но денег становилось все меньше, а голод все усиливался. Весьма либеральное тюремное начальство на все наши жалобы отвечало, что оно беспомощно, ибо сумма, выделяемая на содержание заключенных, настолько мала, что невозможно в жидкую баланду добавить даже три картофелины.

Главное управление тюрем в Москве предусмотрело для нас особый режим, запрещавший любую связь с родными. Впервые за долгие годы нам запретили сообщать родственникам свой адрес. На все наши просьбы разрешить нам сообщить семьям о своем местонахождении мы не получали ни отказа, ни согласия.

Голод становился все более невыносимым. Спать я мог лишь несколько часов. Нередко мне удавалось заснуть лишь спустя три часа. Все увеличивалось количество тех, кто во время прогулки садился на скамейку. Лишь несколько человек прогуливалось по двору. С каждым днем становилось все больше больных, в больнице уже не хватало мест. Один раз в месяц медкомиссия проводила медосмотр больных. Врачи понимающе кивали головами и при жалобах больных на головные боли давали им таблетки аспирина, хотя прекрасно знали, что им больше помог бы кусочек хлеба.

Иногда в камеру приходил старший офицер, который на все наши просьбы и жалобы отвечал:

– Вы не в санатории.

Голод сделал всех раздражительными, часто вспыхивали ссоры. Происходили и стычки с тюремным персоналом, за что нас все чаще сажали в карцер. Это привело к ухудшению состояния здоровья.

Тюремная администрация понимала бессмысленность того указания, что нашу категорию следует подвергнуть такому же режиму, как и японских и немецких военных преступников. Было ясно, что Сталин сводит с нами какие-то особые счеты. Ждали какого-нибудь удобного случая. Стоило нам еще раз пожаловаться офицеру, как он сказал:

– С чего вы взяли, что можете требовать все, что угодно? Вас, просидевших пятнадцать-двадцать лет в лагерях, сейчас перевели в тюрьму, причем не в простую, а в Александровский централ. Знаете ли вы, что это значит?

Да, нам ничего не разрешалось требовать, поэтому и на все наши требования либо не обращали внимания, либо присылали отказ.

Поскольку нам запрещали писать родным и держали в камере в своей штатской одежде, многие решили, что мы находимся здесь временно. Другие же считали, что нас отделят от военных преступников. Это мнение бытовало до тех пор, пока к нам не пришел портной, чтобы снять мерку. Через неделю мы все оделись в новую тюремную форму. Штаны и куртка из тонкой полосатой ткани, черный бушлат, черная шапочка из той же материи и ботинки из свиной кожи на резиновой подошве. Одевшись, мы поняли, что нас надолго заточили в эти каменные стены. Потеряли надежду и те, кто был уверен, что наше пребывание здесь временно.

Стараясь спасти некоторых заключенных от верной смерти, тюремная администрация организовала специальное отделение, куда помещались физически полностью истощенные. Там кормили лучше и более обильно. Медкомиссия ежемесячно определяла, кто будет этим счастливчиком. Там находились месяц. После же возвращения заключенных в старую камеру голодание начиналось сызнова. Эта «поправка» шла на пользу немногим.

Здесь наблюдалась интересная картина. Если бы тут строго придерживались режима, определенного Москвой, то для заключенных это было бы равносильно смерти. Я впервые столкнулся с тем, что тюремная администрация, сознательно или бессознательно, саботировала приказ Москвы. В тюрьмах и лагерях уполномоченные НКВД были могильщиками заключенных. Но здесь, в Александровском централе, было иначе. Полковник Ласточкин был корректным и всеми силами пытался облегчить тяжелую участь заключенных.

Однажды я решил явиться на «рапорт». Заключенный, желавший что-то лично сообщить начальнику тюрьмы или офицеру НКВД, должен был во время утренней поверки предупредить об этом надзирателя. Я так и сделал, и уже на следующий день меня повели к полковнику Ласточкину.

В десять часов утра пришел надзиратель и вывел меня из камеры. Мы шли по длинным коридорам в административное здание, находившееся в первой части тюрьмы. Доведя меня до двери кабинета полковника Ласточкина, надзиратель велел мне подождать, а сам вошел внутрь. Вскоре он вернулся за мной.

В просторном кабинете, на стенах которого висели портреты Сталина, Берии и Дзержинского, за письменным столом сидел полковник Ласточкин. Я узнал его, так как это он приходил к нам в камеру. Он предложил мне сесть на стул, стоявший в четырех метрах от письменного стола. Несколько минут он рассматривал меня, затем спросил:

– Вы хотите поговорить со мной?

– Да.

– О чем?

– Я хотел спросить, как долго нас здесь будут еще мучить голодом.

– Уверяю вас, что скоро все изменится в лучшую сторону.

– Это всего лишь успокоительная пилюля?

– Скоро вам разрешат писать родным, вы получите возможность получать деньги, а мы позаботимся, чтобы вы за эти деньги могли купить в тюремном ларьке все, что хотите.

– Меня приговорили к заключению в лагерях, почему меня держат в тюрьме? – продолжал я задавать свои вопросы.

– Это не зависит от меня. Можете подать жалобу министру, возможно, он поможет.

– Хорошо, спасибо. Посмотрим, как долго это еще будет продолжаться. Могу я своим товарищам передать содержание нашего с вами разговора?

– Да.

Я поблагодарил Ласточкина и через несколько минут снова был в камере. Меня окружили товарищи и с нетерпением ждали моего рассказа о визите к Ласточкину. Кто-то предложил мне сесть и рассказать все по порядку. Я начал рассказывать во всех подробностях. Когда кто-то пытался перебить меня своим вопросом, его чуть не избили. Самую большую сенсацию вызвало сообщение, что нам разрешат писать домой. Рассказал я также и о совете Ласточкина подать на имя министра жалобу на наш незаконный перевод из лагеря в тюрьму. Большинство посчитало, что такая жалоба не имеет смысла, и я с ними был согласен.

Несколько дней я находился в центре внимания, снова и снова мне приходилось повторять подробности нашей беседы. Меня спрашивали о моем впечатлении и мнении: можно ли все это воспринимать всерьез? Я ответил, что в этот раз это были не просто отговорки и пустые обещания, что нам действительно следует ожидать улучшения условий.

Штрекер, Бабич, Харченко и другие подали министру жалобы, в которых просили вернуть их снова в лагерь, где они могли бы свои профессиональные знания «поставить на службу строительства социализма».

Прошло почти полгода с того дня, как нас привезли в эту тюрьму. За это время многие покинули нашу камеру, их сменили новые. Одних забрали в больницу, других в оздоровительный пункт.

В числе новеньких был и врач Бриллиант, который до ареста в 1937 году работал начальником здравотдела Одесской области. Бриллиант за «вредительство» получил двадцать лет лагерей. В Норильске он работал старшим врачом VII лаготделения. Он сделал много добра мне и другим заключенным. У него был больной желудок, и его необходимо было оперировать. В 1956 году в Москве я узнал, что Бриллиант умер в Александровском централе.

В начале мая 1949 года нашу камеру посетил Ласточкин. Все встали со своих мест и выстроились по ранжиру. Ласточкин знал, что нас интересует, поэтому начал без предисловия:

– С сегодняшнего дня вы можете писать своим родным.

Все облегченно вздохнули. Ласточкин далее пояснил, что мы можем писать два раза в год и два раза получать письма. Некоторым показалось, что они ослышались, поэтому они переспросили:

– Два раза в месяц?

– Нет, два раза в год, – ответил полковник МВД.

Потом Ласточкину стали задавать разные вопросы, но то, что он сообщил нам в самом начале, интересовало нас, конечно же, больше всего. Мы могли писать домой, а это значило, что наши родные будут знать, что мы еще живы; а это значило, что мы больше не будем так страшно голодать.

Начальник, пришедший вместе с Ласточкиным, тут же каждому вручил по листу бумаги и конверт. И только иностранцы не получили ничего. На вопрос одного из них, почему он не может написать за границу, ответа не последовало.

Как только Ласточкин со своей свитой покинул камеру, мы бросились писать письма. Ласточкин предупредил, что письмо должно быть коротким, в нем нельзя ничего писать о тюремном быте, и вообще запрещалось даже упоминать о том, что письмо пишется в тюрьме. Вместо адреса стоял номер почтового ящика.

Каждый ограничился лишь несколькими словами: я здоров, прошу выслать денег, посылки посылать нельзя.

Теперь у нам появилась новая тема для разговоров. Поскольку письма были написаны, начались гадания о том, когда можно ожидать первые ответы. Но были и такие, которые считали, что все эти письма – обыкновенный обман, предпринятый для того, чтобы нас хоть на время успокоить. Эти-де письма никогда не попадут к адресату.

– Пока мы здесь разговариваем, – утверждали они, – наши письма горят в печке.

Но оказалось, что пессимисты неправы. Письма были отправлены даже быстрее, чем это обычно делается в лагерях и тюрьмах. Уже через две недели начали прибывать первые денежные переводы.