Александр Васильев. Неужели я еще жив?
Александр Васильев. Неужели я еще жив?
Во все времена плен считался позором для воина. Но известно: войны без плена и пленных не бывает. Важна позиция пленного, его поведение в неволе. Большинство советских военнопленных продолжали борьбу и в застенках концлагерей. Родина отметила многих боевыми наградами за мужественное поведение в плену.
Я думал об этом на встрече в Киеве, куда приехали те, кто сражался здесь, на берегах Днепра, и почти на два месяца задержал фашистские полчища. Кровь — и вражеская и наша — была пролита большая. Но так уж сложилось — пришлось отступать. В неравной схватке были раздавлены танковыми гусеницами, потонули в болотах тысячи и тысячи наших товарищей, в том числе и моей двести шестой стрелковой дивизии. А некоторые, уже полуживые, наглухо запертые в кольце, попали в лапы врага. Среди них был и я.
Кто-то рядом со мною упомянул Дарницу. Словно граната разорвалась: Дарница! Я увидел генерала в полной форме, с орденами. «Я спрашиваю, — генерал, прищурив глаза, с вызовом смотрел вокруг, — кто бывал в Дарнице в лагере военнопленных?» Кроме меня, никто не отозвался.
Мы познакомились. Генерала звали Петр Сысоевич Ильин. «Да, я был в плену, — подтвердил генерал. — И, между прочим, нимало не стыжусь. Такая сложилась ситуация — любой военный поймет, взглянув на оперативную карту. Важно, как ты себя вел в плену. Я был тяжело ранен, остался без ноги, — но спасибо нашим же медикам из пленных, они помогли — вырвался из лагеря. И дальше воевал, до Берлина дошел на своем протезе».
Генерал предложил поехать в Дарницу. «Конечно, — сказал он, — там сейчас все переменилось, но, может быть, вдвоем установим прежнее местонахождение лагеря. Не знаю, как для кого, а для меня этот клочок земли по-своему священный: там, на краю, меня испытала жизнь, что? я могу, что сто?ю как человек».
Генерал оказался прав: не только признаков бывшего лагеря, но и самого поселка мы не нашли. От берега Днепра до самого горизонта раскинулась гигантская строительная площадка. Мы проехали в глубину и увидели единственное, сохранившееся от прежних времен здание из красного кирпича — магазин. Чем-то знакомым повеяло от старых, продымленных стен, от скрипучих железных ступеней с полустертым, словно доисторическим, фабричным клеймом. Уж не здесь ли находилась столовка, она же пивнушка, для немецкой охраны? На миг в сознании возникает картина выходящих из дома на крыльцо немцев, в длинных, до пят, караульных шинелях, в башлыках и больших, нелепых кучерских рукавицах. Окутанные паром, они словно ныряют в мороз, бормоча проклятия или для храбрости подшучивая друг над другом.
Голод тогда был страшный. В этом лагере хлеба, кажется, вовсе не давали, и смертность была такая, что похоронщики не успевали убирать трупы.
Нас, неходячих, заперли в «лазарете» — бывшем артиллерийском складе, с четырехъярусными полками, превращенными в нары. Не знаю, сколько раньше на каждой полке помещалось снарядов, но поначалу мы чуть ли не лежали друг на друге — такая была теснота. Однако не прошло и месяца, как полки опустели. Люди на глазах превращались в скелеты. Помню, как я каждое утро, просыпаясь, видел в сером, как бы спрессованном воздухе застывшие тела с запрокинутыми назад головами и отрешенно-пустыми глазами. Трупы, трупы… Порой я оставался один, совершенно один, и с недоверием ощупывал себя: неужели я еще жив?
И генерал помнит то же: горы трупов. «Увижу во сне — просыпаюсь и больше не сплю. Почему? Потому, может быть, что из всех смертей, смерть в плену — самая бессмысленная, самая обидная», — говорит он.
Мы вспоминаем наших спасителей-врачей: Ивана Гавриловича Алексеева, доктора Сайко, еще кое-кого, — с некоторыми судьба сводила меня и после Дарницы. «Какие были люди! — восклицает генерал. — Талант, благородство, смелость. Я ведь в плен попал политработником, полковым комиссаром, узнай кто из гитлеровцев — верная смерть. Врачам удалось замаскировать меня под рядового бойца. Сменили гимнастерку, справку какую-то в карман сунули. Я даже и не слышал, без сознания лежал. Затем лечили, а вылечив, мне снова „липу“ сделали: вроде, мол, местный житель, под бомбежку угодил, теперь — инвалид несчастный. Словом, втерли немцам очки, те меня с моей деревяшкой и выпустили за ворота». В его дерзких прищуренных глазах блестят слезы.
Да, мы, военнопленные, многое можем порассказать о фашистских лагерях. Никогда не забудет Дарница свое страшное, раздирающее душу прошлое. И соседний с нею Борисполь, где был первый из лагерей, куда нас, раненых и контуженных, привезли с поля боя — вернее, с места побоища! — на скрипучих крестьянских возах и свалили прямо на землю, возле темных закопченных ангаров бывшего аэродрома.
А житомирская Богуния, краснокирпичный военный городок, овеянный легендами гражданской войны, который гитлеровцы, издеваясь над памятью украинских героев-конников, превратили в место массового уничтожения советских людей? Среди них были потомки тех же конников, их дети и внуки, — одного я встретил случайно в сыпнотифозном бараке весной сорок второго года, он лежал рядом со мной на мокрой соломе и, умирая, рассказал о себе.
А Славутский «гросс-лазарет», где погибло более ста тысяч, да за Днепром и города тогда не числилось с таким населением. Об этом лагере скажу особо: именно там в сорок третьем году военнопленными был прорыт подземный ход — из блока за проволоку. Мой товарищ, участник героической обороны Севастополя, полковник Иван Федорович Хомич, бежавший из лагеря к партизанам, говорил мне уже многие годы спустя, что история второй мировой войны не знает другого подобного подкопа — ни по длине тоннеля, ни по его инженерному устройству. А ведь под землей работали истощенные люди, с примитивными инструментами, работали, ежеминутно рискуя жизнью. Подземный ход успели закончить за месяц до эвакуации лагеря, и массовый побег состоялся. Не герои ли это, достойные вечной памяти потомков? Вспоминая о них, думаешь о несовершённых открытиях, непостроенных городах, ненаписанных книгах…
Об этом, кстати, говорили в Славуте при виде чудовищной картины, открывшейся во время осмотра лагерного кладбища, Николай Нилович Бурденко и Алексей Николаевич Толстой, члены Государственной комиссии по расследованию гитлеровских злодеяний. Мой родственник, академик Бурденко, зная, что я был узником Славутского лагеря, называл меня выходцем с того света.
Страшное расточительство — предавать забвению трагические страницы нашей истории, думал я. Разве имеем мы право забыть, как летом сорок третьего года в барак, где на нарах лежали живые скелеты, вдруг вошел чистенький офицерик в какой-то странной форме и осторожно, чтобы не запачкаться, присел на краю нар? Это был власовский пропагандист, который стал уговаривать нас вступить в так называемый «русский лагерь». Офицерик не превозносил немцев, нет, наоборот, давал понять, что с ними каши не сваришь, нужно помогать самим себе, а именно, как призывает генерал Власов, брать в руки оружие и воевать за новую Россию.
«Вы меня поняли, земляки?» — спросил он.
«Поняли», — отозвались нары.
«Так, значит, будем писать заявления? — Офицерик достал из планшетки аккуратно нарезанные листки бумаги и так же аккуратно заточенные половинки карандашей. — С кого начнем?»
«Ты для начала дал бы закурить, красивый», — сказал один из «доходяг», одноглазый учитель Володя Кондрашов. Он спал рядом со мной, мы говорили с ним о поэзии, иногда вслух читали стихи. Я посмотрел на него с удивлением: неужели клюнул?
Офицерик засуетился, шаря по карманам, извлек портсигар, наполненный сигаретами, отсыпал половину и раздал. Пьянящий дым перекрыл зловоние барака.
Володя сделал пять или шесть затяжек и передал окурок соседу.
«На, потяни, браток, табачок-то турецкий, — сказал он, обнюхивая пальцы. — Только уж больно цена дорогая».
Офицерик, услышав, насторожился: «Чего ты там мелешь?» Володя продолжал: «Жаль мне тебя, господин офицер, шейка-то у тебя белая, нежная, в петле так и хрустнет».
Мы засмеялись.
«Так будем писать, братцы?» — Власовец ненавидяще посмотрел на Володю, прошелся вдоль нар. Но ни одна рука не протянулась за листком.
«Ну и подыхайте здесь!» Он в ярости захлопнул дверь.
Это лишь одна из тысяч героических историй. Нет, я не оговорился и повторяю — героических. Я уверен, что каждый из читающих меня поймет, лишь только поставит мысленно себя на место тех несчастных, которые измене предпочли смерть. Большинство из них вскоре умерло, я знаю единственного выжившего — это Володя, Владимир Николаевич Кондрашов, заслуженный учитель, костромич, он же единственный из бывших узников «гросс-лазарета», написал книгу о Славутском лагере.
«Если не мы, то кто расскажет?» — этот упрек я обращаю прежде всего самому себе. Надо работать: писать о том, что еще хранит в своих кладовых память. Надо вспоминать всем, кто еще жив, не боясь, что что-то не сойдется: те, кто будет потом складывать из этих осколков стройную и осмысленную фреску, все уточнят. А нам прежде всего надо спешить.
Какой у нас в руках материал! Ни Данте, ни Шекспиру даже не снилась такая бездна трагических сюжетов, такая изощренность душегубцев, с одной стороны, и бескорыстное мужество — с другой. Ричард Третий, Макбет… Когда-то кровь леденела при упоминании их имен. Смешно, шекспировских злодеев мог бы как наивных простаков поучать любой эсэсовец. Счет отрубленным головам шел не на единицы, как когда-то, а на тысячи, десятки тысяч.
Наши свидетельства нужны, нужны потомкам. Нет, мы не самолюбивы и готовы забыть все, если бы так было лучше для будущего. Только можно ли отсечь будущее от прошлого? И не о будущем ли в первую очередь думал мой друг, художник Саша Мордань, когда решил соорудить памятник всем замученным в проклятом лагере в Штукенброке?
В нем никогда не умирал художник, даже тогда, когда его, раненого, волокли на плащ-палатке по полю бывшего аэродрома, превращенного немцами в лагерь военнопленных. И тогда, когда краснорожий унтер, сопровождавший рабочую команду, увидев, что этот чернявый, припадающий на одну ногу пленный спрятал за пазуху мерзлую брюкву, хотел заколоть его штыком, но промахнулся и лишь рассек гимнастерку на плече. И тогда, когда плюгавый старичок из «расовой комиссии» долго осматривал его, мерил холодным металлическим метром шею, спину и бедра, решая, не еврей ли он, чтобы в случае, если расчеты сойдутся с таблицей, тут же отправить в газовую камеру.
Не будь он художником, он, наверное, не выжил бы, не вынес всех страданий, доставшихся на его долю. Искусство дало ему веру, дало мечту, заставило, забывая о голоде, холоде и унижениях, складывать в подвалы памяти сокровища наблюдений. Он видел фашизм изнутри и не мог, внушал он себе, не имел права умереть, не рассказав миру об увиденном. Пусть его вера — заблуждение, и другие художники уже рассказали об этом лучше, ярче, талантливее, но он верил, что так, как он, еще не рассказал никто. Ему казалось, что все, даже Пикассо, видели фашизм только страшным, а он увидел его еще и смешным. Да, да, смешным, комичным в своем нервическом дерганье и своих глупых претензиях.
«Тот, кто мыслит, умирает последним!» Точно ли это? Иногда ему казалось, что в жизни бывает наоборот. И все же он радовался тому, что в страшных, невыносимых условиях, где вместе с человеком высыхал его мозг и последними оставались жить только два чувства — страх и голод, — к нему и во сне и наяву приходили образы. Значит, он жив. И если он чего-то боялся, то лишь одного: потери способности мыслить образно. Он боялся перестать быть художником, знал, что голод и болезни тут же свалят его. Искусство было его пищей, и лекарством, и спасением от сумасшествия — всем тем, что звало жить и вселяло надежду.
И он выжил: освобождение пришло к нему, как и к тысячам других заключенных в этом лагере, в первую апрельскую ночь победного сорок пятого года.
В их барак прибежал из ревира, где уже работал «штаб освобожденных советских граждан», Леня Волошенков и сказал, что немцы из комендатуры капитулировали перед американцами, а вся власть в лагере перешла в руки «штаба». «Наши» — он назвал полковника Куринина, врача Сильченко, еще кого-то из активистов — вышли на связь с союзниками, чтобы решить вопросы о дальнейшем пребывании бывших узников на чужбине.
«Домой! Братцы, мы поедем домой!» — раздавалось вокруг. Но художник почему-то молчал.
«А как же быть с кладбищем?» — услышал он рядом тихий голос и вздрогнул. Кто-то из присутствующих будто угадал его мысли. Он повернулся. Высокий, худой, тишайший Володя Крюков, романтик и мечтатель, не приспособленный к жизни, как большинство людей, которые всегда занимались только наукой, держал за пуговицу «представителя штаба» и как бы его допрашивал. А тот растерянно отвечал, что этот вопрос «штаб» еще пока не решил, но обязательно решит. «Да, да… — твердил Володя, близоруко щурясь и моргал короткими ресницами. — Я думаю, что кладбище надо как-то оформить, положить какой-нибудь камень с надписью, что здесь лежат наши советские люди, чтобы его никто не мог осквернить. Я думаю, это обязательно надо сделать… только вот как?»
И этот момент — он не забылся, как не забылись в его жизни первая любовь, первый бой или первая встреча с творением гения, — художник почувствовал, что искра, вспыхнув в душе, пробежала по телу. «Я, — сказал он себе, — отвечу на этот вопрос. Я должен!»
Что случилось потом — помнят другие, тот же Володя Крюков, который бегал по баракам, спрашивал у врачей, у санитаров, у больных, нет ли у них хотя бы кусочка чистой бумаги. Тогда пригодилось все — страничка из регистрационной книги или незаполненная карточка, лигнин, применяемый в операционных, и особенно немецкие плакаты, призывающие к борьбе с бациллами, вывешенные по распоряжению врача из комендатуры у входа в ревир. Они были напечатаны на хорошей, толстой бумаге, и вот теперь нашлось им неожиданное применение.
Он помнит одно: как рисовал эскизы памятника. Первое, что пришло в голову, была звезда — символ идеи, с которой жили и погибали наши люди, и вечный символ надежды, озаряющей человеческую жизнь, какой бы тяжелой она ни была. Звезда! Но где поместить ее? На чем? Поднять на постамент? Или, может быть, увенчать ею арку, которая будет служить одновременно главными воротами на кладбище? Ему вспомнились арки, сооруженные в Париже, Берлине, Москве. Нет, здесь должно быть другое: узники не триумфаторы, и подобная арка будет неуместно помпезной. И все же где-то теплилась мысль, что в марше Победы есть и их ноты, их голоса. Но не надо ничего лишнего, картинного, никаких арок!
И вдруг его осенило. Он понял, что должен подчинить замысел тому главному, в чем заложен секрет всех прошлых и будущих побед, — стремлению честных людей к солидарности. Он быстро набросал новый эскиз: теперь на постаменте возвышалась не одна, а три звезды, своими лучами стыкующиеся друг с другом. Художник снова и снова смотрел на эскиз и теперь остался доволен.
Посмотрел друг — милый, добрый Володя Крюков — и тоже остался доволен, прибежал неугомонный Леонид, наморщил высокий лоб и потащил художника с его эскизом в «штаб» — показывать работу «начальству». «Надо строить!» — сказало «начальство». И тут же по лагерю пошла команда: «Кто строители — в штаб!»
Каждый помнит свое самое сокровенное.
А что запомнили они — эти сто человек, которые теперь снова стали строителями, точнее, «особым подразделением по строительству памятника»? Молодой лесок с двумя домиками на опушке, огромный луг, покрытый бледной, словно не весенней, а уже предосенней поблекшей травой, тихо журчащий по камушкам ручей и утренний влажный ветерок, неприятно щекотавший их одетые еще в тряпье, хилые, едва набирающие соки жизни тела… Здесь, на этой равнинке, они должны построить памятник и оборудовать кладбище — и не просто кладбище, а гигантский мемориал на площади в несколько квадратных километров!
Сейчас кажется чуть ли не фантастикой, что удалось осуществить этот проект без каких бы то ни было средств. Без плановых поставок, без фондов зарплаты, то есть без всего того, к чему мы привыкли в нашей повседневности. Чтобы понять это, нужно было проехать вместе с первыми энтузиастами необычной стройки по дорогам Вестфалии и Рура, отыскивая разбомбленные и брошенные хозяевами заводики и мастерские стройматериалов, «оживить» их и, как говорили наши умельцы, довести до ума. В этих поисках бывшим пленным помогали и немцы-антифашисты, тот же Генрих, тот же Фердинанд и Тони, они подсказывали местонахождение бесхозных предприятий и складов.
Сохранилась групповая фотография, сделанная фотолетописцем стройки, таким же неутомимым, как его товарищи, Александром Михайловичем Богдановым. Вглядываюсь в лица строителей. Быковато, исподлобья смотрит на нас блондинистый парень в старой робе — художник-оформитель Толя Гнилов. Несмотря на свою внешность, Толя всегда оставался добрейшим малым, надежным товарищем, веселым, неунывающим человеком. Такими были и другие: инженер Виктор Хоперский и его соавтор по техническому проекту памятника Николай Смирнов, переквалифицировавшийся на время в поэты Владимир Крюков, он писал намогильные тексты, талантливые металлисты-универсалы Леня Кучеренко и Леня Волошенков…
Все они работали неистово, по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, знали, что срок на постройку им дан короткий: война скоро кончится, и они поедут домой, а их товарищи останутся навеки в чужой земле.
В конце апреля 1945 года работа была завершена…
С тех пор прошло много лет. Я знал, что мой друг Александр Антонович Мордань упорно трудится — оформляет театры, Дворцы культуры, станции метро.
Когда мы встретились, я спросил о памятнике. Чувствую, что мои слова задели его за живое.
— Памятник? — вскинул на меня глаза Александр. — А ты уверен, что он сейчас цел? Или газет не читаешь?
Мой друг протянул мне папку с газетными вырезками:
— Вот о вылазках фашистов и неофашистов в Дортмунде, в Дюссельдорфе, в других городах Западной Германии. Мерзавцы оскверняют могилы жертв гитлеризма, борцов за мир. Сколько памятников разбито, уничтожено — среди них, наверное, и наш. Мало того, изверги могли сейчас осуществить то, чего не удалось им сделать тогда, при отступлении, — распахать кладбище, уничтожить нежелательные для них следы. Они на все способны. Я сам хочу поехать посмотреть, а уже потом постараюсь что-то сделать…
— Послушай, — говорю я. — Ты должен создать художественное полотно.
Художник испытующе смотрит на меня:
— Хорошо, признаюсь только тебе: есть у меня такой замысел. Если успею…
Он не успел. Было предзимье, время трудное, тяжелое, особенно для сердечников, когда меня известили, что художник умер. Мы, старые товарищи по лагерю, поехали проводить его в последний путь.
Стоим, жмемся тесной кучкой у гроба, исполняя тяжкую обязанность прощания с человеком, которого когда-то знали молодым, беспредельно верящим в жизнь, в свои силы. Говорим хорошие, от сердца идущие слова. Выступают художники, просто знакомые люди, рядом с которыми Александр Антонович Мордань жил, трудился, к кому ходил в гости.
По поручению товарищей говорю и я: «Может спать спокойно тот, кто оставил добрый след на этой земле. А он оставил!» Показываю собравшимся большой круглый значок — эмблему рабочего кружка «Цветы для Штукенброка». В центре значка — наш памятник, его памятник. С этим значком на груди выходят на манифестации мира тысячи людей. Борются против фашизма и войны. Зовут к лучшему будущему человечества.
Нет, Штукенброк не должен никогда повториться. Не может быть, чтобы людей ничему не научила та страшная война…