Геннадий Карпушкин. Имя из Книги Памяти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Геннадий Карпушкин. Имя из Книги Памяти

Как-то одна знакомая журналистка, беря у меня, члена редколлегии областной Книги Памяти, интервью, спросила: много ли мне попадается там близких имен? Что я мог ответить ей в пятиминутной радиопередаче? Между тем вопрос ее всколыхнул бездну раздумий и чувств…

Близкие мне имена в Книге Памяти? Это прежде всего мои деревенские соседи. Слева — братья Гришаевы: Александр Иванович, Иван Иванович и Михаил Иванович. Справа — братья и сестра Колобковы: Сергей Федорович, Семен Федорович и Анна Федоровна. Это и мои братья: родной — Валентин Васильевич Карпушкин, двоюродные — Иван Григорьевич, Петр Григорьевич и Степан Григорьевич Лактюшины…

Несли ли когда-нибудь в веках семьи российских селений такие потери? Мне оскорбительны как заниженные, так и завышенные числа погибших в войне, приводимые в целях мелкого политического расчета. В последнее время их завышают прямо с какой-то сладострастной кровожадностью. Кое-кто, скажем, называет цифру в 60 миллионов человек. Что ж? В этом случае можно предложить простой арифметический расчет: сколько вообще могла поставить под ружье страна, имеющая стовосьмидесятимиллионное население, из которого половину составляли женщины, а из другой половины не меньшая часть приходилась на стариков и детей? Мне скажут: под ружье становились и погибали женщины. Все правильно! Но женщины становились в строй, как и мужчины, по велению сердца. И было-то их менее одного миллиона. Вот и повторяю я все тот же вопрос: могла ли вообще в то время страна поставить под ружье 60 миллионов своих сыновей и дочерей? К тому же надо учесть, что кто-то из них и не воевал вовсе, а многие пришли с войны живыми.

Что же касается точных, подтвержденных документально цифр потерь, то могу на основе опыта, приобретенного в работе над Книгой Памяти, вполне ответственно заявить, что исчерпывающих данных не содержит ни один — пусть даже самый авторитетный, принадлежащий министерству обороны — архив. Ни все другие архивы, вместе взятые…

Однако возвратимся к теме, обозначенной в заголовке статьи. Близкие имена из Книги Памяти — это и все погибшие мои одноклассники: Амелин Александр, Андреев Алексей, Гусаров Евгений, Дмитриев Дмитрий… Но тут я не могу не прервать себя.

Не могу потому, что Дмитриев Дмитрий Васильевич — это Митька. С тех пор как помню себя, не могу отделить от Митьки своего детства и юности. И на селе нас никогда не отделяли друг от друга. Где в каком-нибудь озорстве был замешан Митька, там сразу, без разбору, заодно обвиняли и меня. Когда нам было года по четыре, а может, по пять, — но точно уже при колхозе, — весной родители, уйдя в поле, оставили нас с Митькой без всякого присмотра. В нашей избе мы отыскали спички и подожгли соломенную завалинку. Оба посчитали себя глубоко обманутыми взрослыми, от которых слышали, что огонь заливают водой. Выплеснутая на пламя полная кружка воды не возымела никакого действия. Через дом от нас был тогда магазин. У его открытых дверей, на наше счастье, стояли проезжие мужики из соседней деревни. Они-то и погасили огонь, начавший было подбираться к низко нависшей над завалинкой соломенной кровле.

В этой жизни все во взаимной связи. Иногда бывает, что, посеяв всего лишь один поступок, пожинаешь судьбу. Превратности наших судеб начались сразу же после окончания семилетки, когда пришла пора вплотную начинать осуществление дерзкой мечты наших родителей, — выучить Митьку и меня на агрономов. Между тем в объявлении местного техникума, напечатанном в районной газете, черным по белому говорилось, что в техникум принимаются юноши и девушки в возрасте пятнадцати лет.

Василий Андреевич, Митькин отец, классный бондарь, в молодости побывавший на заработках и в Астрахани, и в Самарканде, слыл на селе человеком грамотным и бывалым. Оторвавшись от наструга, он взял газету в руки.

— Не примут, — безапелляционно изрек он, — им только по тринадцать. Определенно не примут!

Тетя Груша, однако, обладала в нашем небольшом, в пятьдесят домов, поселке неограниченным могуществом. Старший сын ее был председателем колхоза. Нужные справки тут же, без проволочек, были оформлены, нужные свидетели тотчас же найдены. Благо, в районном ЗАГСе при пожаре сгорели подлинные документы. Необходимые года были прибавлены без особых помех.

Уж не помню теперь почему, но документы в Песоченский техникум мы так и не подали. Пришлось обоим оканчивать десятилетку. Зимой и весной сорок второго года, когда мы еще не закончили учебы, наших одноклассников стали то и дело вызывать в военкомат. Нас с Митькой не трогали. Мы пошли к секретарю сельсовета — при этой должности тогда находился учетный стол. Секретарь, пожилой, седой мужчина, открыл свои книги. По ним мы призыву не подлежали.

— Не знаю, — уклончиво ответил секретарь на наш вопрос, как нам быть дальше. — Конечно, если потребуется, я могу и церковные записи поднять. Решайте сами.

Время было суровое, настрой у юношества был патриотический. И мы приняли решение. Для Митьки оно оказалось роковым. Для моей матери — острой неутихающей занозой в сердце до самого последнего дня войны. В районном военкомате, где мы показали выправленные три года назад свидетельства о рождении, таких только приветствовали. Направили на медицинскую комиссию, обоим предложили выбор — любой род войск. Мы пожелали авиацию…

В холодный пасмурный день середины сентября к Василию Андреевичу приехал на дрожках другой Дмитриев зять. Гражданский человек, он еще с довоенных времен служил в военкомате. Я пришел, когда гость сидел с тестем за столом. Митька вышел мне навстречу, отвел в сторону и мрачно прошептал:

— Ать, два…

Это означало, что нас забирают. И забирают в пехоту. На другой день в военкомате молодой капитан усадил Митьку и меня за стол, дал по листку бумаги.

— Пишите! — приказал капитан и стал диктовать текст: «Начальнику Рязанского пехотного училища полковнику Гарусскому…»

Мы вмиг опустили ручки и что-то протестующе стали мямлить в ответ.

— Что?! — рявкнул капитан. — Поедете в стройбат. И порознь.

Мы снова покорно взялись за ручки…

В училище, широко известном в армии тем, что при обучении здесь будущим командирам не дают никаких поблажек, мы с Митькой старались тянуться за всеми. Хорошо натренированные еще в школе, выбивали из боевой винтовки 48 или 49 очков из 50-ти возможных.

Митьке все же было чуточку легче. Он вышел из богатырской семьи, где сила, ловкость, смелость были в традиции. Его отец, трое братьев, да и сам Митька — люди рослые, плотные, как говорится, косая сажень в плечах. Про деда его, Андрея Савельевича, георгиевского кавалера и говорить не приходится: про того на селе ходили прямо-таки легенды — будто в молодости он, подвыпив малость, подлазил под коня, приподнимался и отрывал лошадь от земли. Митька гордился своим дедом и не раз, когда Андрей Савельевич был еще жив, выносил на улицу его боевые награды, цеплял себе на грудь. Память почему-то услужливо вызывает из дымки давности такое видение — серебряная, чуть больше полтинника, медаль и на ней надпись: «За храбрость».

Хотя и мой род тоже не был обделен чуть ли не двухметровыми великанами, хотя и в моем роду тоже был георгиевский кавалер, участник русско-турецкой войны — бомбардир-наводчик Корней Иванович Карпушкин, — я заметно уступал Митьке и в ловкости, и в боевитости. Проще говоря, был жидковат в сравнении с ним.

В военном училище нас ночами часто поднимали по тревоге — иногда просто проверить, как скоро рота приходит в боевую готовность, иногда для дальнего марш-броска. На этот раз, подняв по тревоге, нас построили на плацу. Стали зачитывать фамилии. Тем, кого выкликали, подали команду — выйти из строя! Военный приказ впервые разлучал нас: меня отправляли на фронт, Митьку оставляли в училище. Нам дали проститься. На нас были шинели, и поступили мы так, как подобает солдатам: по русскому обычаю обнялись, троекратно, крест-накрест поцеловались. И простились — навечно…

Должно быть, мы росли в самом лучшем на свете колхозе. Вопреки расхожим нынешним мнениям, у нас ценили и любили — с крестьянской жадностью — любой труд. И для праздности ни детям, ни взрослым не оставляли ни дня, ни часа. Не успел я прийти домой в отпуск по ранению, как старики-правленцы, сами бывшие солдаты, без обиняков, по-хозяйски рассудили: «Раздроблена нога — зато руки целы. В кузнице молотобоец-мальчишка. Наковальню под него специально пришлось углублять… Ничего, поднимете снова. С Павлом Гаврилычем, ему не привыкать… Надолго ли? А это уж как выйдет — насколько позволят тебе военные власти…»

В то утро, как всегда, я шел в кузницу мимо конного двора. Женщины, сбрасывающие с сушила сено, махнули мне:

— Зайди!

В их властном зове мне сразу почувствовалось что-то недоброе.

— На Митьку, твоего друга… похоронку прислали. Еще вчера. Уж почтальонша не хотела дядю Васю на ночь убивать. Утром вручила… Помертвел весь, горюн, сказал, что для него теперь война уже кончилась…

Еще раньше Василий Андреевич получил весть о гибели другого своего неженатого сына — Николая. Конечно, пули и осколки в бою одинаково не щадят и злых и добрых, и лживых и правдивых, но десница войны, думается, все же чаще падает на лучших — людей совести, людей чести…

В рабочей группе Книги Памяти на Митьку не оказалось архивных документов, из которых можно установить дату и место гибели воина. Но я смело могу определить: похоронку ту принесли перед новым 1944 годом. С теми днями связано одно не совсем обычное воспоминание. На вечерке девчата дотошно допытывались у меня, нежданного-негаданного жениха, кого, какую суженую я видел во сне в новогоднюю ночь. Я отвечал, сознавая зыбкость положения солдата-отпускника, почти по частушке: «У меня суженой нет, нет и не имеется». «А во сне видел Митьку, — добавил я уже вполне серьезно и перевел взгляд, как бы ища сочувствия, на солдатку Настю Гришаеву. — Надо же такому присниться: пришел он во всем гражданском, в костюме, при галстуке. Такой прифранченный он был, когда мы ходили перед самым призывом в гости к Таньке, его сестре. Там у нее тогда молодая новая учительница жила, для нее, должно, он и прифрантился… Вот не пойму только: вроде бы к себе на гулянку звал…» И тут я вдруг осекся, видя, как у Насти от страха расширяются зрачки, как бледнеет, каменеет ее лицо. Признаюсь, у меня захолонуло в сердце, когда она не своим голосом, со значением сказала: «Это дурной сон. Митька тебя к себе зовет! И ты пошел за ним?»

С достоверностью, какую можно получить разве что из архивных метеосводок, могу утверждать, что 31 декабря 1944 года на Курляндском полуострове, под Либавой, в сырую, заплывшую в непогодь землю целый день лил сильный, холодный дождь. Под вечер в хвойном лесу завязался тяжелый бой. Противники так сблизились друг с другом, что невозможно было отличить, где бьет наша танковая пушка, а где танковая же немецкая. И от чьих это выстрелов оседает наземь мокрый лапник, сбитый ударной волной. Больше чем когда-либо жаждал я спасительной темноты: с приходом новогодней ночи истекал срок грозящего мне Настина пророчества…

Дальше, если следовать порядку, по которому фамилии погибших на фронте моих сверстников располагались бы в классном журнале, идут: Кирюхин Федор, Куликов Борис, Липаткин Иван, Маркешкин Николай, Осокин Василий, Романов Василий (Василий Федорович Романов — родной брат Виктора Федоровича Романова, известного в нашей области председателя колхоза «Доброволец», увы, ныне уже покойного).

Заключает этот скорбный список Сергей Хромов. Не просто отличник, прилежный ученик, но исключительно одаренный, талантливый юноша, которому наши учителя единодушно прочили карьеру ученого. Однажды в популярной центральной газете я увидел статью за подписью Сергея Хромова, профессора МГУ. Я был так поражен, что начал было наводить справки у земляков, впрочем, хорошо сознавал безнадежность затеи, — может, в память мою что-нибудь неверное запало, может, все-таки живым остался Сергей?..

Очень может быть, что я и забыл кого-то из своих одноклассников, убитых на войне. Но и того, что вспомнил, пожалуй, достаточно, чтобы убедиться в одном широко распространенном утверждении: из ста призывников двадцать четвертого и двадцать пятого годов рождения с фронта домой вернулось лишь двое-трое. Но мне хотелось бы тут сказать еще об одной стороне злосчастной судьбы моих сверстников.

С глубокой древности человеческая мысль, когда она касалась бессмертия всего сущего и вечного обновления жизни, знает пример: зерно, брошенное в землю, не умирает бесследно, оно истекает в росток, который затем кустится и дает во много раз больше зерен взамен одного семени. Отвлечемся, однако, от всего чувственного, иррационального, так свойственного смертной душе. Обратимся к одним лишь логическим категориям и признаем: предусмотрительная природа в этом отношении куда милостивее расположена к человеку — он еще на своем веку может видеть, как развиваются его ростки, какими внешними чертами и какими чертами характера он будет продолжать жить в своих детях и внуках и даже правнуках.

Воины, погибшие на фронте, но оставившие потомство, хотя и не успели во многих случаях увидеть, как вырастают их дети, а тем более внуки, все ж таки не совсем безутешны в своей судьбе. Летом в пору отпусков, когда в наши благословенные места приезжают гости из городов — дочери, сыновья, внуки не вернувшихся с войны солдат, — дух погибших односельчан безмятежно витает над улицами, полями, лугами, лесами. Иногда дед так повторяется во внуке, что стоишь где-нибудь на рыбалке, разговариваешь с молодым человеком и будто перед тобой не Генка вовсе, а сам Павел Васильевич Титкин — такой, каким он уходил на войну, на которого пришла в наш поселок самая первая тогда похоронка…

Всего лишены мои погибшие восемнадцатилетние, нецелованные сверстники: у них насильно прервана нить продолжения рода.

Бывает, по телевизору — правда, теперь уж очень редко — поют песни о Великой Отечественной. Чаще всего в День Победы. Иногда на эстраду выходит Валентина Толкунова. С песней на пронзительные, берущие прямо за душу слова:

Еще до встречи вышла нам разлука

И все же о тебе я вижу сны…

Так вот с первых слов этой песни… Да что я! С самых первых звуков оркестрового вступления к горлу моему подкатывается сухой комок, меня начинает душить спазм и я до боли в челюстях сжимаю зубы. Потому как вижу: это Митька протягивает руки, зовет лирическую героиню певицы из невозвратной стороны. И вовсе не призрачно стоит он передо мной в своей длинной, словно кавалерийской шинели — той самой, в какой был, когда мы расстались во дворе военного училища. Я вижу своего друга со скульптурной выразительностью и в стати, и в движениях. У меня непроизвольно вздрагивают губы, я прикусываю их и отворачиваю лицо от света, чтобы домашние не заметили моей слабости. Вздрагивают губы… Ибо это Митька, первый парень не по одной лишь нашей деревне, а и на десятки верст окрест, составил бы достойную пару любой красавице. И это его внуки тоже ходили бы теперь в школу.

И еще… Это бывало на протяжении всей моей жизни. Всегда, когда надо в образе представить радость бытия, в моей памяти неизменно встает наша небольшая речка Натарша, ее прозрачная ключевая вода, маленький, звонкий от крика и визга ребятни, песчаный пляжик у берегов. И знойный, праздничный — скорее всего Троицын — день благодатного лета.

Митька и я, разморенные жарой, лежим на пляже. Но вот Митька поднимает голову от горячего песка, минуту пребывает в неподвижной задумчивости, затем решительно встает и молча идет вниз по течению — туда, где через речку положена кладка из двух широких досок, отполированных водой и вальками при выколачивании белья. Митька заходит в воду, приподнимает край одной доски, продвигает его немного вперед и, приминая жесткую осоку, кладет его чуточку повыше на берег. Глядя на Митьку, я проделываю с другой доской то же самое.

Теперь на досках можно удобно загорать, переворачиваясь, подставлять солнцу спину, бока, грудь и живот. А можно, соскользнув немного вниз к берегу, к осоке, лечь поперек кладки, навстречу течению, опустить в холодную воду руки и ноги, низко склонить голову, дать поиграть быстрым струям твоими прядями волос. Мы наслаждаемся прелестями земными…

Твоя кожа в неге, сквозь открытые поры жадно впитывает благостное тепло, и излучения полуденного солнца обволакивают тебя приятным жжением. Твой слух ласкает журчание воды в осоке, шелест ее листьев, гуденье шмеля над самым ухом в цветах дербенника, плеск и смех малышей на пляже. Ты ненасытно вдыхаешь смешанные запахи — прохлады воды, травянистого, ольхового берега Натарши, озонной свежести Расторгуева леса, свободно достигающей реки. Твой взгляд радует серебристый блеск ряби на пруду, жемчужные капли воды, застрявшие в расщелинах листьев осоки, пурпурный пламень дербенника посреди изумрудной зелени берегов. И прозрачная голубизна бездонного неба, такая далекая и такая близкая, что, глядя на нее, чувствуешь, как стирается грань между конечным и безбрежным и приходит явственное ощущение своей кровной слитности с природой…

Казалось бы, что нужно человеку, помимо этой умиротворяющей гармонии красоты и добра? Зачем безрассудно опускается он в алчный мир тьмы, зла и ненависти? Ведь это там в душах людей рождается страсть истребления себе подобных!

Забывший о жертвах — обречен на их повторение.