17
Все годы постоянно и неизменно волновал Ю.М. главный вопрос бытия: что есть жизнь и что есть смерть. Говорил, что многое понимает, а вот это ему постичь трудно[84]. Часто размышлял о смерти, иногда, к моей печали, и вполне конкретно. Уже в 1971 году, когда запретили летние Тартуские школы и началась широкая атака на структурализм, Ю.М. снова и снова брал с меня слово, что не стану его жалеть, если ему придется «работать истопником».
Первые разговоры о самоубийстве как о выходе из тупика начались именно тогда. «Один немец, – говорил мне Юра, – довел собаку до инфаркта (раньше таких случаев не было) только тем, что делал с ней все наоборот: собака хочет спать – ее ведут гулять; хочет гулять – велят спать, и так все время. Собака умерла. Вот и с нами поступают также».
Но чего же хотели от таких, как он? А чтобы «быть перестали», как писал Щедрин. Не надо ни меняться, ни служить режиму, надо – просто вообще не быть. Понятно, что такое были Тимофеев или Барабаш[85]. Но даже наши учителя, даже Ямпольский[86] – тоже дышал ненавистью. Однажды Юра приехал и сказал мне, не объясняя деталей, что понял, если будет уж очень худо, он сможет уйти. Кажется, тогда я в первый раз при нем заплакала, чего никогда себе не позволяла, зная, как огорчили бы его мои слезы. «Я не могу видеть тебя печальной, я готов сгинуть, когда ты грустишь».
Мне казалось, что атмосфера ранних 70-х была для Ю.М. особенно тяжела не потому отнюдь, что это было худшее время. Просто нужен был какой-то переход от некоторой свободы 60-х годов к оголтелой реакции, какое-то привыкание, что ли. Может быть, во время хрущевской оттепели казалось, что станет легче. Но шли годы, а легче не становилось, и надо было жить и работать. Отсюда Юрино: «Другой жизни не будет, надо жить этой жизнью, она одна». «Не откладывать ничего!» – тоже было его девизом. Он научился этому на войне. Как-то тянул провод по непростреливавшемуся пространству. И надеялся вернуться к окопчику – ближе к немцам. В окопе было тепло, была еда и начатый им перевод стихотворения Гейне, который он хотел закончить. Не вернулся никогда – не стало окопчика…
Нам всегда не хватало времени о чем-то нашем, важном поговорить, и мы оба это замечали. Время было так насыщенно, так спрессовано, что иногда два часа, отпущенные нам, казались долгими. А иногда две недели пролетали как один день. Мы никогда не загадывали, никогда не обсуждали, когда увидимся в следующий раз. Чаще всего и нельзя было загадывать. Вот почему бывало, что, уже расставшись до следующего приезда, Юра вдруг неожиданно звонил: у него образовался час времени. Какая эта была радость: еще один час вместе! И знали: ничего не откладывать… А Ю.М. рассчитывал, сколько ему надо прожить, чтобы завершить свои замыслы: то это было восемь-десять лет, то шесть-семь. Но уже в 1975 году так стало трудно, что он с горечью заметил: «Поздно, мало осталось тебя любить». Так вполне конкретно думал он о смерти. А ведь прожил после этого еще восемнадцать лет!
Наши разговоры о смерти всегда завершались одним: он старше, он должен умереть раньше и просит меня не тосковать, когда его не станет, помнить, что он был счастлив. Он учил меня жить и улыбаться после его ухода, ибо «только улыбающийся человек может помочь другому». «Надо уметь в жизни терять», – говорил он. Ах, как плохо я умела терять!
Ю. сетовал на то, что вот уже восемь лет не был на кладбище у родителей. Вообще-то он не придавал особого значения посещению кладбища, говорил, что если его не будут помнить близкие, вот это тяжело, а кладбище… ну что ж![87]
Я же относилась к кладбищам иначе, даже часто успокаивалась там. И однажды попросила Ю.М. съездить со мною на Волково. Но он как-то не захотел и предложил мне взамен прогуляться по «нашим» местам. Это было в 1980 году. Он показал мне дом, где зубным врачом работала его мама. В другом доме, графа Хвостова, умирал Суворов. Около хвостовского дома – и это Юра хорошо помнил – он сажал меня в троллейбус после «Жизели» в Мариинке в 1948 году. Зашли мы в мой любимый Никольский собор, где отпевали А. Ахматову. Пошли к Измайловскому собору, где Достоевский венчался с Анной Григорьевной. Там росли купы черемухи, которую оба мы любили. А в Екатерининском садике любовались огромным цветущим каштаном. Юра вспоминал зал Публичный библиотеки, где я всегда занимались и куда он часто приходил в 1949 году. «Все какое-то нереальное, – тихо заметил он. – Будто бы мы одни на свете».
Незабываемой была встреча пятью годами раньше, в декабре 1975 года. Мы гуляли тогда по Васильевскому, и медленно падал снег. Совсем незадолго до этого Юра писал мне грустное, пушкинское: «Город чопорный, унылый…». Теперь же нам так хорошо было вместе и так счастливо! И Юра тихо тогда сказал: «Сейчас только щелкай кадры… Прокручивать, проявлять, смотреть, записывать и вклеивать в альбом – потом. Пока только наслаждаться всем вместе и отдельно».
Вот пришло время вклеивать в альбом…