4
Шел 1967 год. Я ничего не знала о жизни Ю.М., его семье, о нем самом. Слышала только, что он живет в Тарту, работает в университете, что женился на Заре Минц. Могу теперь признаться, что и не интересовалась его жизнью. Все эти годы я работала в школе, сначала в Костроме, потом в Москве. Свою работу очень любила, и в профессиональном смысле все шло хорошо. Миновали тяжелые пятидесятые годы, и после смерти Сталина стало немного легче дышать. Приходилось, правда, работать больше, чем было мне по силам, но это считалось нормальным в те годы. Однако уже в 1963 году «оттепель» постепенно начала превращаться в «заморозки», что стало очевидным после одного эпизода, в котором пришлось участвовать.
Я работала тогда в школе для слабослышащих детей, и мне велели с их помощью озвучивать для кинохроники знаменитое совещание в Кремле по идеологическим вопросам, на котором Хрущев громил творческую интеллигенцию. На совещание не пустили звукооператоров, так что снимали без звука. И недаром: выражения, которые употреблял тогдашний глава государства, явно не годились для звукозаписи. Страшно было сидеть с моими старшеклассниками в маленьком просмотровом зале и наблюдать за тем, что происходит на экране. Участники совещания, например Евтушенко, буквально вжимались в кресла, а Хрущев между тем, тыкая пальцем в кого-нибудь в зале: «Вот вы! Вы! Вы! Вы!», – вытаскивал на трибуну очередную жертву каяться. Кричал: «Долой из страны! Уезжайте на Запад!»
На поэта Вознесенского, вызванного Хрущевым на трибуну судилища, посыпался град начальственной нецензурной брани. «Кто научил вас писать стихи так, что они непонятны советскому человеку!» – потрясал кулаком Хрущев. «Мой учитель Маяковский», – ответил поэт, а губы его при этом дрожали. Мои ученики по движению губ все понимали и боялись мне пересказать то, чему являлись свидетелями.
К 1967 году уже и Хрущева сместили, а последние остатки свободы для меня и моих друзей выражались, быть может, только в песнях Окуджавы, жадно записываемых нами на огромные катушки пленок первых наших неуклюжих магнитофонов.
Работу в школе я очень любила, но она требовала «полной гибели всерьез». Мне всегда надо было зарабатывать на семью, и двойная нагрузка, огромное количество старших классов, не оставляла времени для чтения специальных филологических журналов; а кроме того, чтобы подработать, я каждый вечер читала лекции в институте, так что возвращалась домой всегда поздно. Очень грустно признавать, что мне, филологу, слушавшему в университете знаменитых профессоров, не удавалось продолжать свое филологическое образование. Для себя успевалось только читать «Новый мир» Твардовского; это чтение было нашим «глотком свободы». Однако и журнал скоро прекратил свое существование в своем прежнем виде. Разогнали его редакцию, а потом пришлось уйти и самому Твардовскому. Все поменялось…
Весной 1967 года гостья моей московской подруги Л.С. Лагун восторженно рассказывала собеседникам о своем посещении Тарту. О лекциях Ю. Лотмана, о гостеприимстве его семьи, о жене и детях, но главное – о самом Ю.М., которого слушают не только студенты-филологи и студенты других факультетов, но и гости из других городов. Рассказывала о почетном праве участвовать в студенческих конференциях и особенно о том, как трудно, но и престижно печататься в «Трудах» ТГУ.
Прошло семнадцать лет с тех пор, как мы виделись с Ю.М. в последний раз, и, признаюсь, ничего из услышанного я не знала. «Трудов» не читала, о популярности его не ведала. Вообще была далека от мира науки, от его мира. Даже в Ленинграде после 1950 года я была всего несколько раз, виделась с друзьями, а главное, ездила туда со своими старшеклассниками, стремясь расширить, как только могла, их кругозор, дополнить их образование. Слушая рассказы о Ю.М. и его семье, я вспомнила, как когда-то Юра был влюблен в меня и какой крах я потерпела, решившись ему, столь гордому, предложить себя в жены, не любя. Я написала ему письмо[15], пересказывая слышанный мною рассказ о нем. Писала о том, как он популярен и известен преподавателям МГУ, где в то время работала еще одна моя подруга. Все было правдой, ничего я не придумала. Я уже успела в Ленинке (Ленинской библиотеке) найти работы сотрудников Юриной кафедры и узнать, чем они занимаются. Сообщала ему, что у меня дочь и что она кончает школу, а я учительствую. Ответ пришел буквально через неделю.
Сличая даты на письмах и конвертах, я поняла, что Юра ответил мне в тот же день, как получил мое письмо, а оно шло в Тарту всего три дня. И вот я открываю желтый[16] конверт, читаю письмо на желтой бумаге. Скупо, четким Юриным почерком написано, что он благодарит меня за память, что его старший сын тоже кончает школу. Но что «напрасно я напоминаю ему свою девичью фамилию» – он и «почерк мой помнит». А я искренно думала, что он меня за семнадцать лет совершенно забыл, потому не поймет, кто выражает ему все эти восторги. Помню также, что последняя его фраза наполнила меня чем-то вроде гордости, а может даже чисто женским тщеславием: «Вот не забыл же!», – но и какой-то неосознанной беспричинной радостью.
Навсегда осталось в памяти, как важнейшее в жизни, как в ту весну, ранними майскими днями на даче в Хотьково, что недалеко от Загорска[17], уже щелкали соловьи в кустах у речки Вори и как хороши были тогда поздние закаты. Однажды вечером шла пешком до станции (километра четыре), чтобы сесть на электричку до Москвы. Было еще светло; вольно и весело дышалось, пели птицы, дул свежий и уже теплый по-летнему ветер; и хорошо думалось о будущем. Была одна из тех редких в жизни минут, когда особенно чувствуешь гармонию, ощущаешь свое единство со всем живым миром – и радуешься этому. Что-то неясное ждало меня впереди; что именно, неизвестно, но настроение было такое, словно вот-вот должно произойти что-то особенно радостное. Я хорошо помню это ощущение, это предвестие чего-то; оно несомненно связывалось в сознании с этим Юриным письмом на желтой бумаге, с его «я и почерк Ваш помню».