16
Я думаю, что любовь – чувство трагическое в своей основе. Не только классические примеры, но и наша с Ю.М. жизнь подтверждает это. Любовь и смерть, любовь и разлука – вечные спутники. Склонность анализировать и с недоверием принимать доставшееся нам счастье давали ощущение риска, неожиданности и вместе с тем предчувствие конца. «Мы – притаившиеся мыши, которых высматривает кошка, сидящая в углу», – говорил Юра, и этот его образ до сих пор стоит у меня перед глазами. Вспоминаю и вечную его присказку: «Не улучшать, не надеяться на лучшее, было бы не хуже». В доказательство он приводил теорию одного армянского ученого, который считал, что человечество погибнет, потому что старается все улучшить. И рисовал такую, приблизительно, картину: вот уже в пещерах появился огонь, половые связи людей стали более избирательны, начались драки за женщин (животные дерутся реже, чем люди). Жизнь становится все более удобной и – тяжелой. «Поэтому, – говорил Юра, – не надо улучшать». О том, что нам многое дано и как мы счастливы, мы говорили с ним много и подолгу и не переставали изумляться этому. Но я почему-то считала, что настанет день, когда Ю.М., умученный жизнью, скажет мне, как герой пьесы Гауптмана «Перед восходом солнца»: «Я вижу тебя, я знаю, что это твои руки, но я ничего не чувствую». Я постоянно боялась, что разлюбит, что неинтересна ему, что невыносимо вести эту двойную жизнь… Он, также как и я, боялся потерять то, что обрел. «Не бросай меня, мне будет невыносимо», – сказал он мне однажды в Кемери, хотя и намека на какие-либо сложности в наших отношениях не было.
Отсюда наши тяжелые сны, которые повторялись регулярно и все на одну тему с разными вариациями. Его сон, как правило, связан был с войной. Я где-то рядом, головой на его плече, и сейчас мы погибнем, конец всему, и он знает это. Мой: он сух и замкнут со мной, недоволен, упрекает меня, что я заставляю его приезжать и делать доклад в те места, где он доклада делать вовсе не желает (например, в Пушкинский дом). Упрекает меня за сухие письма… одним словом, все очень плохо, а я беспомощна и изменить ничего не могу.
Хотя за четверть века мы ни разу не поссорились, не было и намека на размолвку, я (может быть, из-за какого-то суеверия) считала, за четыре-пять лет до того, как судьба развела нас по разным континентам, что не смерть Ю. оборвет нашу любовь, а болезни и крайняя усталость. Как-то, шутя, я сказала Ю., что ему никак нельзя умирать, потому что он еще не сказал последних ругательных слов ректору[81], на что он вполне серьезно отвечал: «Как знать, может быть, последние слова перед смертью я скажу тебе».
Не сказал, а может быть сказал, да я их никогда не узнаю.
* * *
Таким образом, мы постоянно боролись за то, чтобы быть вместе, боялись потерять друг друга. Я думаю, что отсюда подписи в его письмах: «вечно твой», «всегда и на-всегда твой», «навеки твой». В 1980 году, когда вышел «Комментарий» к «Онегину», он надписал мне его так: подчеркнул букву «Е» в имени Евгений и «Л» в своей фамилии: «Единственной Любимой». Привожу и другие посвящения:
«Книгу бывает легче написать, чем надписать» (на книге «Анализ художественного текста»)[82];
«М – М» (Мастер – Маргарите) (на книге «Трудов по знаковым системам»);
«На память от ученого соседа»;
«На память об одном старике» (статья о традициях просвещения в России).
Мотив старости, варьируясь в разнообразных шутках, присутствовал с самого начала нашего общения. Юра, например, называл себя «старая калоша, седатый пес». Или говорил: «Старики бывают разные: красивые, средние, некрасивые. Однако все достойны внимания».
Подарив мне поздно, только в 1975 году, свои «Лекции по структуральной поэтике», он шутливо надписал их так: «Она сидела в Александровском саду, когда к ней подсел Азазелло».
В этой надписи прочитывается несколько аллюзий: намек на то, что Юра считал себя некрасивым (Азазелло), и конечно, напоминание о том, как мы любили сидеть в Александровском саду, куда Булгаков привел смятенную Маргариту, подсадив к ней посланника дьявола.
Мы всегда осознавали, что наша любовь неповторима, особенна, что ее невозможно описать другим и что только мы понимаем, что мы друг для друга. Боясь заезженного и затрепанного слова «любовь», Юра удивлялся тому, как часто сам его повторяет. Был открыт, нежен, щедр в проявлении чувств. Часто поэты помогали нам выразить то, что сами мы выразить не могли.
В 70-е годы Юра часто читал мне Пастернака. У него он находил самые верные характеристики своих чувств и настроений.
«Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему».
Одиночество, о котором нам столько думалось и говорилось, он выражал пастернаковским «…а на улице вьюга все смешала в одно, и пробиться друг к другу никому не дано».
Будучи в Венгрии в 1987 году, Юра перечитал там «Доктора Живаго» и, остановившись в Москве по пути домой, сказал мне, что «роман Пастернака – о нас». При этом добавил, что хотя язык героев там вовсе не соответствует языку людей времени революции, Пастернак там наделяет всех своим собственным языком, и что все характеры и обстоятельства там другие, тем не менее, о любви там сказано так, будто были описаны наши чувства.
К какому-то Новому году Юра прислал мне большую фотографию шотландского терьера, которого он считал из-за грустного выражения глаз своим «лирическим героем», а на обороте посылки написал следующий обратный адрес: «Ленинград, ул. Фрины, 5. НИНИ АН. Ю. Усатову».
Когда я лежала в очередной раз в больнице, Юра прислал мне туда письмо с вложенными лепестками роз. Письмо я не получила, видно, его перехватили любители гербариев из больничной администрации. Разумеется, я Юре об этом не сказала, чтобы не огорчать его.
Как-то я подарила Ю.М. одну из авторизованных «Симфоний» А. Белого. Юра радостно воскликнул: «Ну, душа моя, в следующий раз обязательно автограф Пушкина, а там – и “Слово” в подлиннике!»[83]